мает, – мой не знал легкие средства, и я знать не желаю. А курей пущай кушает международная буржуазия».
И вот погрустил мужик до вечера. А вечером велит бабе своей, не жалея никаких денег, пригласить знаменитого Егорыча с Малой Охты.
Баба, конечно, взгрустнула насчет денег, но спорить с больным не стала – поехала. Приглашает.
Тот, конечно, покобенился.
– Чего, – говорит, – я после знаменитых медиков туда и обратно ездить буду? Я человек без высшего образования, писать знаю плохо. Чего мне взад-вперед ездить?
Ну, покобенился, выговорил себе всякие льготы: сколько хлебом и сколько деньгами – и поехал.
Приехали. Здравствуйте.
Щупать руками желудок не стал.
– Наружный, – говорит, – желудок тут ни при чем. Все, – говорит, – дело во внутреннем. А внутренний щупай – болезнь от того не ослабнет. Только разбередить можно.
Расспросил он только, что первый медик прописал и какие рецепты поставил, горько про себя усмехнулся и велит больному писать записку – дескать, я здоров, и папаша покойный здоров, во имя Отца и Святого Духа.
И эту записку велит проглотить.
Выслушал мужик, намотал на ус.
«Ох, – думает, – так его за ногу! Ученье свет – неученье тьма. Говорило государство: учись – не учился. А как бы пригодилась теперь наука».
Покачал мужик бороденкой и говорит через зубы:
– Нету, – говорит, – не могу писать. Не обучен. Знаю только фамилие подписывать. Может, хватит.
– Нету, – отвечает Егорыч, нахмурившись и теребя усишки. – Нету. Одно фамилие не хватит. Фамилие, – говорит, – подписывать от грыжи хорошо, а от внутренней полная записка нужна.
– Чего же, – спрашивает мужик, – делать? Может, вы за меня напишете, потрудитесь?
– Я бы, – говорит Егорыч, – написал, да, – говорит, – очки на рояли забыл. Пущай кто-нибудь из родных и знакомых пишет.
Ладно. Позвали дворника Андрона.
А дворник даром что беспартийный, а спец: писать и подписывать может.
Пришел Андрон. Выговорил себе цену, попросил карандаш, сам сбегал за бумагой и стал писать.
Час или два писал, вспотел, но написал:
«Я здоров, и папаша покойный здоров, во имя Отца и Святого Духа.
Дворник дома № 6
Андрон».
Написал. Подал мужику. Мужик глотал, глотал – проглотил.
А Егорыч тем временем попрощался со всеми любезно и отбыл, заявив, что за исход он не ручается – не сам больной писал.
А мужик повеселел, покушал даже, но к ночи все-таки помер.
А перед смертью рвало его сильно, и в животе резало.
Ну, помер – рой землю, покупай гроб, – так нет. Пожалела баба денег – пошла в союз жаловаться: дескать, нельзя ли с Егорыча деньги вернуть.
Денег с Егорыча не вернули – не таковский, но дело всплыло.
Разрезали мужика. И бумажку нашли. Развернули, прочитали, ахнули: дескать, подпись не та, дескать, подпись Андронова – и дело в суд. И суду доложили: подпись не та, бумажка обойная и размером для желудка велика – разбирайтесь!
А Егорыч заявил на следствии: «Я, братцы, ни при чем, не я писал, не я глотал и не я бумажку доставал. А что дворник Андрон подпись свою поставил, а не больного – недосмотрел я. Судите меня за недосмотр».
А Андрон доложил: «Я, – говорит, – два часа писал и запарился. И, запарившись, свою фамилию написал. Я, – говорит, – и есть убийца. Прошу снисхождения».
Теперь Егорыча с Андроном судить будут. Неужели же засудят?
1926
Четыре дня
Германская война и разные там окопчики – все это теперь, граждане, на нас сказывается. Все мы через это нездоровые и больные.
У кого нервы расшатаны, у кого брюхо как-нибудь сводит, у кого сердце не так аритмично бьется, как это хотелось бы. Все это результаты.
На свое здоровье, конечно, пожаловаться я не могу. Здоров. И жру ничего. И сон невредный. Однако каждую минуту остерегаюсь, что эти окопчики и на мне скажутся.
Тоже вот не очень давно встал я с постели. И надеваю, как сейчас помню, сапог. А супруга мне говорит:
– Что-то, – говорит, – ты, Ваня, сегодня с лица будто такой серый. Нездоровый, – говорит, – такой у тебя цвет бордо.
Поглядел я в зеркало. Действительно – цвет лица отчаянный бордо, и морда кирпича просит.
Вот-те, думаю, клюква! Сказываются окопчики. Может, у меня сердце или там еще какой-нибудь орган не так хорошо бьется. Оттого, может, я и серею.
Пощупал пульс – тихо, но работает. Однако какие-то боли изнутри пошли. И ноет что-то.
Грустный такой я оделся и, не покушав чаю, вышел на работу.
Вышел на работу. Думаю – ежели какой черт скажет мне насчет моего вида или цвета лица – схожу обязательно к доктору. Мало ли – живет, живет человек и вдруг хлоп – помирает. Сколько угодно.
Без пяти одиннадцать, как сейчас помню, подходит до меня старший мастер Житков и говорит:
– Иван Федорович, голубчик, да что с тобой? Вид, – говорит, – у тебя сегодня чересчур отчаянный. Нездоровый, – говорит, – у тебя, землистый вид.
Эти слова будто мне по сердцу полоснули.
Пошатнулось, думаю, мать честная, здоровье. Допрыгался, думаю.
И снова стало ныть у меня внутри, мутить. Еле, знаете, до дому дополз. Хотел даже «Скорую помощь» вызвать.
Дополз до дому. Свалился на постель. Лежу. Жена ревет, горюет. Соседи приходят, охают.
– Ну, – говорят, – и видик у тебя, Иван Федорович. Ничего не скажешь. Не личность, а форменное бордо.
Эти слова еще больше меня растравляют. Лежу плошкой и спать не могу.
Утром встаю разбитый, как сукин сын. И велю поскорей врача пригласить.
Приходит коммунальный врач и говорит: симуляция.
Чуть я за эти самые слова врача не побил.
– Я, – говорю, – покажу, какая симуляция. Я, – говорю, – сейчас, может быть, разорюсь на трояк и к самому профессору сяду и поеду.
Стал я собираться к профессору. Надел чистое белье. Стал бриться. Провел бритвой по щеке, мыло стер – гляжу – щека белая, здоровая, и румянец на ней играет.
Стал поскорей физию тряпочкой тереть – гляжу, начисто сходит серый цвет бордо.
Жена приходит, говорит:
– Да ты небось, Ваня, неделю рожу не полоскал?
Я говорю:
– Неделю – этого быть не может, – тоже хватила, дура какая. Но, – говорю, – дня четыре – это, пожалуй, действительно верно.
А главное, на кухне у нас холодно и неуютно. Прямо мыться вот как неохота. А когда стали охать да ахать – тут уж и совсем, знаете ли, не до мытья. Только бы до кровати доползти.
Сию минуту помылся я, побрился, галстук прицепил и пошел свеженький, как огурчик, к своему приятелю.
И боли сразу будто ослабли. И сердце ничего себе бьется. И здоровье стало прямо выдающееся.
1925
Кинодрама
Театр я не хаю. Но кино все-таки лучше. Оно выгодней театра. Раздеваться, например, не надо – гривенники от этого все время экономишь. Бриться опять же не обязательно – в потемках личности не видать.
В кино только в самую залу входить худо. Трудновато входить. Свободно могут затискать до смерти.
А так все остальное очень благородно. Легко смотрится.
В именины моей супруги поперли мы с ней кинодраму глядеть. Купили билеты. Начали ждать.
А народу многонько скопившись. И все у дверей мнутся.
Вдруг открывается дверь, и барышня говорит: «Валяйте».
В первую минуту началась небольшая давка. Потому каждому охота поинтересней место занять.
Ринулся народ к дверям. А в дверях образовавшись пробка.
Задние поднажимают, а передние никуда не могут.
А меня вдруг стиснуло, как севрюгу, и понесло вправо.
«Батюшки, – думаю, – дверь бы не расшибить».
– Граждане, – кричу, – легче, за-ради бога. Дверь, – говорю, – человеком расколоть можно.
А тут такая струя образовавшись – прут без удержу. А сзади еще военный на меня некультурно нажимает. Прямо, сукин сын, сверлит в спину.
Я этого черта военного ногой лягаю.
– Оставьте, – говорю, – гражданин, свои арапские штучки.
Вдруг меня чуть приподняло и об дверь мордой.
Так, думаю, двери уж начали публикой крошить.
Хотел я от этих дверей отойти. Начал башкой дорогу пробивать. Не пущают. А тут, вижу, штанами за дверную ручку зацепился. Карманом.
– Граждане, – кричу, – да полегче же, караул! Человека за ручку зацепило.
Мне кричат:
– Отцепляйтесь, товарищ! Задние тоже хочут.
А как отцеплять, ежели волокет без удержу и вообще рукой не двинуть.
– Да стойте же, – кричу, – черти! Погодите штаны сымать-то. Дозвольте же прежде человеку с ручки сняться. Начисто материал рвется.
Разве слушают? Прут…
– Барышня, – говорю, – отвернитесь хоть вы-то, заради бога. Совершенно то есть из штанов вынимают против воли.
А барышня сама стоит посиневши и хрипит уже. И вообще смотреть не интересуется.
Вдруг, спасибо, опять легче понесло.
Либо с ручки, думаю, снялся, либо из штанов вынули.
А тут сразу пошире проход обнаружился.
Вздохнул я свободнее. Огляделся. Штаны, гляжу, тут. А одна штанина ручкой на две половинки разодрана и при ходьбе полощется парусом.
Вон, думаю, как зрителей раздевают.
Пошел в таком виде супругу искать. Гляжу, забили ее в самый то есть оркестр. Сидит там и выходить пугается.
Тут, спасибо, свет погасили. Начали ленту пущать.
А какая это была лента – прямо затрудняюсь сказать. Я все время штаны зашпиливал.
Одна булавка, спасибо, у супруги моей нашлась. Да еще какая-то добродушная дама четыре булавки со своего белья сняла. Еще веревочку я на полу нашел. Полсеанса искал.
Подвязал, подшпилил, а тут, спасибо, и драма кончилась. Пошли домой.
1926
Режим экономии
Как в других городах проходит режим экономии, я, товарищи, не знаю.
А вот в городе Борисове этот режим очень выгодно обернулся.
За одну короткую зиму в одном только нашем учреждении семь сажен еловых дров сэкономлено. Худо ли!
Десять лет такой экономии – это десять кубов все-таки. А за сто лет очень свободно три барки сэкономить можно. Через тысячу лет вообще дровами торговать можно будет.