Аркадий Бухов — страница 13 из 20

(1918)

Как я писал сенсационный роман

I

Это было в первый и последний раз.

Больше я никогда не буду заниматься этим делом.

— Вы бы могли написать сенсационный роман?

Я посмотрел на этого человека, державшегося на обломках падающей газеты, как пьяный матрос сгоревшего корабля на бочке из-под солонины, и ответил честно, насколько позволяли мне молодость и обстоятельства:

— Решительно не мог бы.

— А вам самому не приходила в голову эта мысль?

— Даже при том исключительно нехорошем образе жизни, какой я веду, я всегда интересовался другим.

— А если бы вы попробовали, — просительно настаивал он.

— Я понимаю, что это не повлияет на мое здоровье, но у меня ничего не выйдет.

Даже таким заявлением нельзя было убить последних таящихся в его душе надежд. Сначала он успешно торговал рыбой и относился ко всему скептически: потом кто-то раскрыл ему способ легко и весело потерять скопленные деньги путем издавания в маленьком городке ежедневной газеты, и он стал верить даже в чудо.

Отношения между нами были очень тесные и несложные. Первого и пятнадцатого числа он уверял меня, что я его граблю и роняю его репутацию среди деловых людей. Я убеждал его, что ему принадлежит ответственная в моей жизни роль губителя молодого таланта, длительного выжимания из меня влитых природой соков и человека, успешно толкающего меня к гибельному концу.

После получасовой беседы мы расходились, довольные друг другом, удовлетворенные от сознания, что все высказано.

— Значит, будете писать?

— Буду. Ответственность падает на вас.

— Газета не лавочка, — мрачно вылился из него афоризм, — покупатели не переведутся.

II

Со вторника я начал сенсационный роман для нашей газеты. Так как я уже сказал, что это было в первый и последний раз, я могу говорить об этом открыто.

С первой же строчки я начал глухую борьбу с издателем, чтобы доказать, что я не умею писать сенсационных романов. Я уже заранее ненавидел своего героя и его разных приятелей, которых должен был выкапывать для развития действия.

— Романчик надо? — злобно потирал я руки. — Напишу, напишу, голубчик… Я тебе напишу…

Национальность героя обрисовалась сразу. Безусловно, это должен быть малаец. Только к этой нации у меня исключительное, полное, хорошо проверенное незнание ее жизни, обычаев и привычек.

Предстояло наворотить на него массу побочных обстоятельств, явно мешавших интересу, какой мог случайно возникнуть к моему ненавистному детищу. Как мне казалось, я сделал это со вкусом.

В первой же главе обстоятельства складывались так: беглый малаец, которого почему-то звали Арчибальдом, хилый, вечно грязный человек, с вытекшим глазом и неожиданным университетским образованием в Дублине, поселился в маленьком русском городке, служит переписчиком на пишущей машинке у нотариуса и крадет по вечерам сахар у сослуживицы.

Для того чтобы кто-нибудь не подумал, что в романе будут женщина, красивые описания природы или приключения, я продуманно вставил, что означенный Арчибальд на женщин производил впечатление маринованного кота, вид осеннего неба на него действовал, как хинин в пирожном, а что касается приключений, то это был трус, боявшийся самого безобидного мальчишки из лавочки.

Никогда еще с такой радостью я не отдавал в типографию ни одной из своих рукописей, как эту.

III

Результат получился невероятный. Утром раздался телефонный звонок, и в трубку полился знакомый голос издателя, окруженный ореолом неподдельного восторга.

— Как вам не стыдно… — захлебываясь, говорил он.

— Я же говорил, — торжествующе вставил я, — не умею и не умею…

— За это и стыдно… Да вам с семилетнего возраста надо было писать романы… Это же роскошь…

— Где роскошь? — обиженно заворчал я.

— Да роман ваш… Такая выдумка… Другой бы делал героя красавцем, кинул бы ему на тридцатой строчке обаятельную миллионершу, заставил бы его спасать целую семью из реки, а у вас так просто, так есте…

— Послушайте, вы… — оборвал я, чувствуя, что сделал что-то плохо поправимое, — вы это серьезно?..

— А как вы думаете? Бросьте авторскую скромность… Уверяю вас, что если…

Я бросил трубку и сел портить впечатление.

— Тебе урод нравится… Просто начал… Я тебе сейчас покажу…

Вторая глава была написана исключительно блестяще г точки зрения быстрого прекращения любого сенсационного романа и искреннего признания моей неспособности в этой области творчества.

Я переделал своего малайца в аннамита, дал ему столько курчавых волос, сколько хватило бы на целое племя, выставил его счастливым мужем двух красавиц, дочерей банкиров… Я оправдал его вытекший глаз, уверив, что он видел им, как заяц. С самого момента выхода его из конторы он начал совершать невообразимые подвиги: прыгал с крыши на крышу из-за потерянного котенка, обеспечил на всю жизнь двух нищих, походя усыновил кухаркиного сына и даже уступил на ночь свою кровать какому-то прокаженному, которого он выискал где-то на окраине города.

IV

На этот раз человек, принесший мне печальную новость, был очень далек от нашей газеты.

— Очень хороший роман, — сказал он, пожимая мне руку, — а главное, очень жизненно… С виду маленький и глаз вытек, а на самом деле и красавец, и самоотверженный, и…

— Ничего подобного… — сурово оттолкнул я эти нарождающиеся симпатии, — и этот человек мерзавец.

— Я сразу заметил, что это отрицательный тип. И вы очень хорошо придумали — сделать героя именно таким…

Потом подошел другой. Ему очень понравилось, что в романе иностранец, мало женщин и нет описания природы. Третьему понравилось, что мой Арчибальд, которому я вообще постарался с первого же момента придать все ненавистное мне, чавкает во время еды, читает чужие письма и подслушивает разговоры.

— В этом есть что-то жизненное. Ваш герой близок к быту. Мне очень понравилось. Я даже подписался сегодня на три месяца.

В этот день с дрожащей от негодования душой я снова сел за роман, напрягая все усилия, чтобы положить предел всякого к нему читательского внимания. Я сразу же выкинул героя, отправив его по какому-то воровскому делу в Харьков. Его место в конторе нотариуса занял приказчик, выгнанный за пьянство из москательной лавочки. С редким упорством на протяжении четырехсот строк я описывал внешний вид дома, где помещалась контора; остановился на подробном описании пишущей машинки; сосчитал, сколько листов чистой бумаги лежало на каждом столике. Все это было так скучно и длинно, что я считал себя уже обеспеченным от продолжения романа.

Тогда несчастье надвинулось в окончательной форме.

— Вы знаете, что сейчас делается с газетой? — искоса поглядывая на меня, спросил издатель.

— Неужели тираж падает? — с тайной Надеждой осведомился я.

— Падает… — самодовольно усмехнулось это животное. — Растет как никогда. Интерес к роману изумительный. Пишите, пишите, голубчик!.. Что ни глава, то неожиданность.

Я понял, что работа, взваленная мне на плечи, начинает пригибать меня к земле.

V

И вот потекли дни длительных, едких мучений. Просыпаясь по утрам, я должен был выискивать новые приключения для моего малайца, тыкать этого человека в самые невероятные условия, следить за его друзьями и выискивать ему новые встречи и знакомства.

На четвертую неделю я ненавидел его до глубины души острой, жгучей ненавистью. Создавалось положение, что меня назначили опекуном какого-то шумного, крикливого идиота, которым я должен был руководить в течение четырех месяцев; этот негодяй навел ко мне других людей, завел себе женщин, дождался преследования полиции, стал скрываться по каким-то притонам, и все это я должен был помнить до мельчайшей детали.

Жизнь потеряла для меня интерес. Я уже не мог спокойно посидеть с добрым знакомым за бутылкой вина, если во вчерашнем номере газеты мой малаец оказался висящим между двумя крышами, причем сверху стояла полиция, а внизу дожидалась, когда он неблагополучно упадет вниз, обманутая женщина с большим пистолетом в руках…

И если я шел в театр, то только для того, чтобы закрыть во время какого-нибудь действия глаза и тягостно придумывать, из какого окна должен выставиться матрац для чудесного спасения моего жулика, повисшего в воздухе.

Маленькие женщины в гимназических платьях, кроткие и наивные, с которыми было так приятно проводить вечера в клубном саду, единственном месте с электрическим освещением в этом городе, испуганной волной отхлынули от меня.

Одна из них открыто формулировала это событие:

— Вы, романисты, так знаете женщин, так знаете… С вами как-то даже жутко разговаривать…

— Я же не романист, Наденька, — уныло оправдывался я.

— Ну да, не романист… Папа вчера говорил, что ваш роман может играть даже роль в истории русской литературы…

— Какую роль, Наденька? — еще унылее откликнулся я.

— Как отражение века…

В этом городе было двадцать семь тысяч жителей, два кинематографа, приезжая труппа и одиннадцать извозчиков. Она была ни в чем не виновата.

А в одну из суббот пришла даже какая-то делегация из четырех человек от местного благотворительного общества.

— Мы к вам, как к автору романа «Разбойник Арчибальд, или Губитель силы»… Не можете ли…

Я выгнал делегацию. Достал вина и целый вечер плакал пьяными слезами о моих гибнущих литературных способностях..

VI

Наконец я решился вырваться из-под власти этого бездушного человека, навязавшего мне сенсационный роман.

— Послушайте, вы, — сказал я ему первого числа, — я хочу это прекратить.

Понимая, о чем идет речь, он спрятал деньги, которые только что собирался мне дать, и злобно посмотрел на меня:

— Попробуйте…

— И попробую. Сегодня же ночью я зарежу своего малайца.

— Я выкину вас из газеты. Можете поступать кондуктором.

— Это лучше. Дайте мне мор деньги.

— Зайдите завтра.

В этот вечер у меня не было папирос и ужина, но были молодая энергия и дикая воля к свободе. Я собрал все это воедино и начал безумствовать. На протяжении одной главы я успел кинуть на рельсы под курьерский поезд мою героиню, утопил во время увеселительной прогулки ее родных, радостно отдал всю тайну моих фальшивомонетчиков в руки правосудия и закончил кратким извещением, что первые лучи весеннего солнышка пробежали по трупу Арчибальда с перерезанным горлом. У меня было такое чувство, как будто я зарезал самого издателя.

Утром, когда номер вышел, издатель позвонил ко мне:

— Зарезали?

— Уже.

— Ну. что же, прощайте!

— До свидания!

— Я лично говорю: прощайте.

— Почему же прощайте… Я могу вам снова писать фельетоны, передовые статьи, стихи.

— А по экономическим вопросам тоже можете?

— Могу.

— И этого не надо. Можете убираться из моей газеты, куда вам…

Это было тоже неожиданно.

— Где же я буду жить… — поделился я с ним невеселыми соображениями, — мне завтра платить за квартиру, у меня сегодня…

— Вот, вот, — злобно подхихикнул он, — десять людей перерезать — это ничего, а без квартирки прожить — это вы не умеете. Любите кататься, любите и…

— Что же теперь делать? — мрачно спросил я.

— Верните к жизни вашего идиота!

— Я ему перерезал горло.

— Это не так страшно.

— Не знаю. Не испытывал.

— Дайте ему три дня отлежаться, а потом напишите, что здоровый организм этого человека перенес все…

— Я же вырезал, вытопил и выдавил всех…

— Людей много, — утешающе добавил он, — найдете новых. Ну, как, значит — работаем?

— Работаем, — с отчаянием вырвалось у меня, — работаем…

VII

В романе человеку походить три дня с перерезанным горлом ничего не стоит. Малаец ожил.

Я решил идти окольными путями. Я набрал ему новую шайку, одаряя каждого из ее членов внешностью, привычками и полным портретным сходством с кем-либо из популярных граждан города, где выходила наша газета. Городской голова у меня назывался Хиком, крал угли в порту и поджигал амбары. Единственного адвоката, красу и гордость города, я сделал нищим, калечащим детей. И даже одна благотворительница, милая и добродушная женщина, начала фигурировать у меня в качестве судомойки.

Пришлось прекратить несколько знакомств и перестать появляться в клубе. Издатель, почувствовав, что это предстоит и ему, ходил около двух дней хмурый, но, придя в контору, начинал умиленно вздыхать и подсчитывать увеличивающийся тираж.

— Вам скоро никто не будет подавать руки, — радостно предупредил я его.

— Не чужими руками сыт человек бывает, — наскоро придумал он небольшое философское обоснование, — проживем и без них.

— Они вам напакостят.

— Не боюсь. Не министров задеваете. Полицмейстер сам читает и каждый день звонит: а что, мол, дальше будет?.. Вы уж только его не попробуйте.

Это была прекрасная мысль. Под видом красочного описания прежней жизни одного из пропойц, всаженного в роман, я написал решительно все, что я только знал плохого о полицмейстере.

Полицмейстер был очень ленивый, малоподвижный человек. На этот раз я сумел всколыхнуть в нем прежнюю энергию и подвижность: номер был конфискован. На другое утро каждый из газетчиков взял вдвое больше экземпляров.

— Так нас и закрыть могут, — весело похлопал я по плечу издателя.

— Вы думаете? — с деланым смехом спросил он. — Я другого мнения. Ни за что не закроют. Мне полицмейстер прямо так и сказал: вышлю автора, а уж там как хотите…

— И вышлет, по-вашему?

— Непременно… — успокоил он. — Ужасно упрямый человек: раз уж что задумал — обязательно до конца доведет…

Все почтенные люди в следующей же главе были отданы мной в арестантские роты: пропойца с привычками полицмейстера перестал пить, открыл школу и стал держать экзамен за университет.

VIII

Так продолжалось четыре с лишком месяца, когда наконец роман стал всем надоедать и по утрам газетчики, прежде чем брать газету, осторожно осведомлялись, есть ли в ней роман. Если он оказывался, в этот день большинство из них предпочитало лучше работать на постройках новой дороги, чем торговать печатными произведениями.

— Пора прекратить, — наконец вырвалось у издателя, — будет.

— Ничего подобного. Как же я оставлю на произвол судьбы человека, который уже подпилил решетку и собирается убежать из тюрьмы?

— Повесьте его.

— А потом вы меня заставите, чтобы он восемь дней ходил с веревкой на шее…

— Возьмите лишних сто рублей и прекратите.

Это было мое первое убийство ни в чем не повинного человека за деньги. Я повесил.

Вскоре я уехал из этого города. Прошло уже много лет после этого. Роман еще сохранился у меня как память о тяжелом испытании, перенесенном мной в молодости… И когда теперь меня приглашают работать в какой-нибудь газете, я смотрю приглашающему в глаза долгим, пытливым взглядом и робким голосом осведомляюсь, не будет ли в газете сенсационного романа.

И только получив честное слово, что об этом никто и не думает, вздыхаю радостно и облегченно…

Спокойствие

I

Этого она мне простить не могла.

— Все, что угодно… Можете ругаться, делать гадости, но быть таким тихим кирпичом, таким тупым тюленем… Нет, с вами нужны железные нервы.

— Из какого же материала, недорогого и прочного, должны быть сделаны ваши нервы, если я, действительно, стал бы ругаться с вами по поводу каждой вашей глупости, походя делать самые неожиданные гадости и вести себя как крыса в ведре?

— Все, что угодно, но только не это спокойствие… Вы им быка можете убить…

— Странное оружие для убоя домашнего скота. Что же, собственно, вы от меня хотите?

— Я хочу, чтобы вы были человеком. Вы даже никогда не возвышаете голоса.

— Правда, я делаю это, только когда нужно позвать извозчика.

— У вас никогда не бывает даже минутного порыва… Вы никогда не сможете зажечь словами… Вы тряпка, мякина…

Таким разговором редко начинается скрепление большого, хорошо продуманного чувства. Так было и в этом случае. Вскоре мы разошлись после года мелких неприятностей, неожиданных разговоров с незнакомыми людьми и предугаданных звонков по телефону с наложением причин неявки к назначенному месту, одним словом: после того, что для краткости и для привлечения сочувствия называется любовью.

И теперь, когда я временами тепло вспоминаю о Надежде Алексеевне, мне кажется странной ее искренняя ненависть к основной черте моего характера: спокойствию…

II

Началось это с первого же момента, когда я, встретившись с Надеждой Алексеевной третий раз, сказал, что я хочу встретиться и четвертый, только, если можно, где-нибудь вдвоем.

— Как вдвоем? — изумленно подняла она красивые синие глаза.

— Это значит, чтобы не было никого другого…

— Это значит… свидание? — растерянно сказала она.

— Можете назвать это журфиксом, благотворительным концертом или еще чем-нибудь. Мне все равно.

— Я вас не понимаю.

— Могу повторить, я сейчас не занят. Я хотел бы встретиться с вами вдвоем. Если можно — в четверг. Часа в два.

Очевидно, это было очень непонятно, потому что она, нс спуская с меня изумленного взгляда, неопределенно спросила:

— А где?

— Можно на набережной. Придете?

По-видимому, простота постановки всего вопроса немного обидела Надежду Алексеевну.

— Дело не в этом. Прийти я могу, но… Почему вы именно сейчас говорите мне об этом?

— Может быть, я оторвал вас от дела?

— Я так же, как и вы, в гостях, и никакого дела ни у кого нет. Я говорю, почему вы мне не сказали этого, ну, вчера, третьего дня…

— Я вас видел неделю тому назад.

— Почему же вы тогда мне ничего не сказали?

Я подумал и спросил:

— А вас не удивляет, почему я не говорил об этом четыре месяца тому назад, когда мы с вами ничего не слышали друг о друге?

— Я о вас и тогда слышала… Только я думала, что вы высокий и худой.

— Ну, вот видите. Если бы я, на основании этих кратких сведений обо мне, подошел бы к вам и попросил о встрече…

— Странно… Вы так спокойно об этом говорите, как будто бы ни в коем случае не можете получить отказа…

— Да почему же отказывать. Ведь я у вас не особняк прошу, или…

— Все равно. Я могла отказать, и вам было бы очень неловко.

— Это не послужило бы поводом для моего неожиданного самоубийства.

— Я бы могла рассказать это всем, и все стали бы над вами смеяться.

— Это могло бы стать темой для дружного и общего смеха или во время вечернего чая в колонии малолетних преступников, или на семейном празднике у вас на кухне…

— Прямо удивляюсь, как вы все спокойно говорите… Очень удивляюсь.

Это было в понедельник. Два дня Надежда Алексеевна удивлялась у себя дома или в других местах, о которых я не знал, а в четверг, в два часа, она пришла удивляться вместе со мной, на набережную.

III

Мне очень нравилось ее полудетское лицо и слегка дрожащий альтовый голосок, когда она была чем-нибудь озабочена. За три недели почти ежедневных встреч я успел привязаться к Надежде Алексеевне и решил поделиться с ней этим заключением. Я не знал, что это выйдет так остро и больно.

Один раз, кажется, это было часов в пять, зимой, на большой и шумной улице, когда Надежда Алексеевна стала рассказывать мне о какой-то необходимой покупке, какую она забыла-сделать, я рассеянно прослушал все ее фразы и сказал:

— Вы мне очень нравитесь… Честное слово.

Она остановилась, схватила меня за рукав и посмотрела недоумевающе в глаза:

— Как вы сказали?

— А что? — удивился и я. — Может быть, я что-нибудь того… Непутное ляпнул…

— Вы сказали. — покраснев, пробормотала она, — вы сказали, что… Нет, даже странно как-то…

— Ну да… сказал. Так и сказал, что люблю. Может быть, выразиться по-другому…

Она сразу замолчала, а через минуту у нее вырвалось с искренним негодованием:

— Да разве об этом так говорят…

— Как так?

— Да вот так… На улице, во время разговора о канве…

— Что же, мне понятых было звать, дворников и милиционера, или в контору нотариуса вас затащить…

— О таких вещах так спокойно не говорят, — обиженно кинула она.

— Неужели же я должен был лечь на тротуар, бить ногами по камням и кричать безнадежным хриплым голосом…

— Не понимаю…

— Видите ли. — ласково сказал я, беря ее за руку, — если бы судьба нас столкнула где-нибудь в южноамериканской колонии и я был бы каким-нибудь неграмотным экспансивным дикарем, конечно, дело обстояло бы иначе. Я схватил бы большую рыбью кость, стал бы махать ей в воздухе, испугал бы свою старую матушку и незнакомых колонистов, но здесь…

— Нет, — решительно перебила она. — вы не мужчина… Вы рыба какая-то…

Если это называется рыбой, она была права. Но что же тогда должен представлять из себя мужчина в таком понимании? В детстве я видел, как мальчишки посадили ежа в клетку канарейки: еж тыкался во все стороны, царапал проволоку, а через два дня издох. Должно быть, по всем поступкам он должен напоминать мужчину, тип которого нравится женщинам. Я против этого.

IV

Месяца через два Надежда Алексеевна показала мне письмо от какого-то совершенно незнакомого молодого человека, фамилия которого была не то Непегин, не то Иванов, а может быть, Кранц.

Неизвестный молодой человек хорошим каллиграфическим почерком жаловался на протяжении восьми убористо исписанных страниц почтовой бумаги большого формата, что он безнадежно тоскует о Надежде Алексеевне, любит ее и даже умирает от сознания ее холодного к нему отношения. По-видимому, это была медленная и неверная смерть, потому что письмо шло целую неделю, а молодой человек в конце приписал, что мучительно ждет ответа. Поэтому больших волнений с моей стороны это письмо не вызвало.

— Он меня очень любит, — искоса на меня поглядывая. сказала Надежда Алексеевна.

— Кранц?

— Кранц. Это мой бывший жених. Он студент-электротехник.

— Кончит — инженером будет. Очень хорошие деньги зарабатывают.

— Вас. кажется, это мало трогает? — сухо спросила она.

— Что. собственно?

— Да вот хоть это… Пишет письмо… Пишет, что любит…

— А что же делать молодому человеку, как не любить и писать по этому поводу большие письма. Я сам студентом был. Знаю.

— А если бы я ему ответила письмом?..

— А разве вы не хотели отвечать? Это невежливо…

— Ах вот как…

Она встала с кресла и забегала по комнате.

Я сидел и думал: «Милая девушка, которая мне очень нравится, получила письмо от какого-то тихого бездельника и сейчас же прибежала мне об этом сообщить. Если бы она хотела скрыть, я бы мог ревновать. Что же мне было делать сейчас?» Я встал, подошел к ней и поцеловал ее около уха. Это было самое, может быть, нелогичное завершение события, но утопающий хватается за соломинку. К сожалению, соломинка оказалась настолько тяжелой, что быстро потащила меня ко дну.

— Оставьте, — резко остановила меня Надежда Алексеевна, — раз вам все равно… Значит, и я могу написать такое же письмо… Тридцать писем… Сто писем…

Я уже говорил, что, когда она волновалась или была озабочена, она становилась удивительно милой.

— Надежда Алексеевна. — робко сказал я, — я могу обеспечить вашу горничную лишними десятью рублями в месяц, перехватывать ваши письма, перечитывать их, заучивать наизусть, переписывать в прошнурованную книгу… Неужели же этим я смогу…

У ней на глазах были слезы.

— Вы камень какой-то… Камень… Вас не продолбишь…

И, желая резче подчеркнуть обоснованность своего убеждения, схватила боа и ушла.

Этот вечер она просидела дома, ссорилась с сестрой и плакала. Я провел его дома, бесцельно скучая и хмуро относясь к себе. Впрочем, заснул я в сознании полной своей невиновности.

V

Если у совершенно посторонней женщины заплаканы глаза, значит, она или перенесла какое-то горе и будет сейчас очень мягка, или на кого-нибудь сердится и с вами будет очень любезна. Заплаканные глаза женщины близкой — урчанье большого английского дога, внезапно встретившего вас в кабинете своего хозяина, где вы сидите одни и дожидаетесь.

— Почему это вы такая, Надежда Алексеевна?

Она укусила губу и нервно затеребила оборку юбки.

— Вы, кажется, в театре вчера были? — И она испытующе посмотрела мне в глаза.

— Как же, как же… Удивительно милая опера. На что я не понимаю в музыке, а и то…

— Вы, кажется, не один вчера были?

— Я-то? Нет. Третьего дня моя землячка приехала и просила пойти вместе…

— А вы, конечно, не могли отказаться?

— Отказаться я мог… Неустойки никакой я платить бы, конечно, из-за этого не стал, но я не понимаю…

— Ах вы не понимаете… Ну конечно, конечно… А я должна была провести вечер одна…

— Вы же сами сказали, что едете в гости… Были?

— Ну, была. Что же из этого?

— Совершенно ничего. Вы были в гостях, а я был со своей старой знакомой в театре…

— Как же вы можете об этом так спокойно разговаривать? — зло спросила она.

— Ведь я же не на взлом несгораемого шкафа ходил… Почему же я должен об этом говорить с горечью раскаяния?.. Я вас люблю… Знакомая моя — женщина приличная, муж ее мой бывш…

— Ах она к тому же еще дама…

— Шесть лет дама…

— Ну, что ж. Нам остается только в последний раз поговорить друг с другом…

— И это будет после каждого моего посещения театра? Хорошо еще, что у меня абонемента нет.

Она круто отвернулась и подошла к окну.

— Вы еще, кажется, шутите?

Я робко замолчал. Кажется, при таком обороте разговора я должен был бы резко встать с места, забегать из угла в угол, хватать себя за голову и громко осуждать свое поведение шумными и пронзительными вскрикиваниями:

— Что я сделал! Что я сделал!

Я не мог прибегнуть к этому. Поэтому в течение двух часов мы сидели почти молча. Изредка Надежда Алексеевна роняла несколько замечаний по адресу моей вчерашней спутницы, из которых я вывел заключение, что эта спутница приехала сюда исключительно с целью завлечь меня в глухие сети, изменить со мной тупому мужу и остаться здесь для продолжительного и непрерываемого занятия нехорошими делами. В число последних входили ее разгаданные намерения приходить ко мне и даже снять общую квартиру. Все мои уверения, что это очень достойная женщина, мать прекрасного трехлетнего мальчугана <- большими черными глазами, разбивались о суровый и неумолимый тон.

— И вас это ни капельки не волнует? — очевидно, готовясь к уходу, внезапно спросила Надежда Алексеевна. — Вы, кажется, очень что-то спокойны…

— Нет, — из вежливости отвечал я, — я волнуюсь. Очень волнуюсь…

Она с молчаливым презрением посмотрела на меня и пожала плечами…

Даже очень близкие люди не всегда прощаются. Резкий стук дверьми и недвусмысленное выражение лица человека, остающегося сразу одиноким в комнате, где сейчас было двое, иногда заменяют теплое рукопожатие или прощальный поцелуй.

VI

Надоедают даже карты. Я видел спортсменов, которые в конце концов перестают появляться на свежем воздухе и начинают показываться только на званых четвергах, да и то приезжая туда на извозчиках. Любимые женщины перестают быть любимыми значительно быстрее. Немного позже они перестают в наших глазах казаться даже женщинами, изредка напоминая только о чем-то, как порыжевшая карточка с проткнутыми глазами.

Через два дня как меня познакомили с Ангарской я сразу исправил годовую ошибку и понял, что у Надежды Алексеевны некрасивый нос и толстые губы. Тут же я вспомнил, что она не читала Достоевского и пишет в неподходящих местах не те буквы.

Кто-то помог найти соответствующие недостатки во мне и Надежде Алексеевне. Оказалось, что это был тот же Кранц, когда-то пытавшийся умереть и теперь приехавший искать места, к моему удивлению, не на кладбище, а на одном из больших, хорошо оборудованных заводов. По-видимому, я оставлял любимое когда-то существо в хороших и надежных руках. В последний раз, после долгого отсутствия встреч, мы встретились на улице. Я проводил ее до дома.

— Почему вы не ответили на мое письмо? — тихо спросила Надежда Алексеевна.

— Это… где вы писали, что между нами все…

— Да. На это.

— Что же я мог ответить? Послать расписку в получении и закончить: в ожидании ваших дальнейших заказов с почтением такой-то…

— У вас даже и сейчас не находится слезы в голосе или вздоха…

— Надежда Алексеевна… Ведь мы уже не любим друг друга… Ну, хотите, из почтения к прошлому я могу сесть вот тут на крыльцо и начать громко плакать, пока меня не уберет один из младших дворников.

— И это все?

— Все.

Кажется, я был не прав. Спокойствие — не признак мужчины. Он должен быть экспансивным, порывистым и полным красивых жестов. В следующий раз, если я встречу женщину, которая мне понравится, я скажу ей об этом в таких сильных и страстных выражениях, что случайно подвернувшийся лишний человек тихо побледнеет и робко прижмется к стене. Я буду топтать ее письма каблуками или рвать их зубами, как резвая комнатная собачка, разбрасывая клочки по паркету… А расходясь, я буду долго ходить по безлюдным улицам, пугая одиноких прохожих мучительной гримасой боли и отчаяния на изможденном страданиями лице…

Вещие сны

Недавно я видел во сне большого старого слона. Его показывал мне какой-то знакомый, хлопал ладонью по слоновым сморщенным бокам, перебирал корявые легкие уши, а потом добавил:

— Фамилия этого слона — Матвеев.

Проснувшись, я понял, что мне не везет и во сне. Каждую ночь я вижу только каких-то глупых людей, которые говорят вздорные вещи и нелогично поступают. То вижу, что будто бы мою в корыте большой пухлой мочалкой знакомого директора банка, то еду верхом на каком-то неодушевленном предмете, разговаривая одновременно по телефону с одной покойной курицей, которую когда-то в детстве сам же придавил коляской.

Невольно рождается зависть к тем людям, которые видят сознательные, правильно построенные вещие сны и после могут самоуверенно хвалиться ими в присутствии других.

— Я же ожидал этой гадости от Семитонова… Еще четвертого дня я видел во сне большую змею, которая несла во рту соломинку и пела. Это же всегда к ссоре. Если бы во рту перо было — тогда с женщиной поссорился бы. А так только с этим невежей.

И, рассказывая, верить в то, что сон явился вежливым предупреждением относительно последующих событий. И ему уважающие верят.

Я также верю в то, что не только бывают вещие сны, но что почти каждый сон должен быть вещим. Я лично наблюдал по этому поводу за людьми.

* * *

Помню одну старушку, которая всегда носила коричневое платье, сводила с подбородка большую волосатую бородавку и потихоньку складывала в рыжий полинялый ридикюль сладости с чужих столов.

До сих пор я уверен, что она — ясновидящая. Не было ни одного сна, который бы не оправдался через полчаса после того, как она рассказывала его вслух.

В гости она любила приходить часов в девять утра, когда прислуга была еще на базаре и дверь открывал кто-нибудь из заспанных, хмурых квартирантов. Она садилась в столовой, терпеливо дожидалась, пока все соберутся к утреннему чаю, и, когда один за другим все перездороваются с ней, садилась за стол и начинала рассказывать.

— Кошку я сегодня видела во сне. Будто идет она рядом с Николай Евгеньичем, как вдруг бросится в сторону да замяукает. А Николай Евгеньич — поет. Только будто пыль по улице в человечьем образе бегает. К ссоре это. Ох к какой ссоре…

— Снам нельзя верить, — сонно замечал кто-нибудь, запихивая в рот мягкий утренний хлеб.

— У каждого — свой сон. Своему верю и верить буду, — обиженно возражала старуха. — Пятьдесят восемь лет верила.

Поняв, что, выдвигая собственные сны, старуха ловко намекает на недоброкачественность его снов, собеседник становился непоколебимым.

— Сны — это глупость, — афористично выдыхал он.

— Молод слишком, батюшка, чтобы…

— Дело не в молодости. Кто верит снам? Бабы да идиоты.

— Это как же, между прочим, — терялась старуха, — это обидное, кажется, замечание по разному адресу…

— Да что вы привязались, право, — с шумом лопалось чье-то терпенье, — плевать я хотел на ваши сны…

— Свои заводи да на них и плюй, — радостно оппонировала старуха. — Молокосос выискался…

Вещий сон старухи сразу оправдывал свое назначение. Один за другим смущенные свидетели покидали места наблюдения, и через несколько минут, когда спорщик лежал у себя в комнате на диване, шелестя газетой, оставалась только одна старуха, которая грозила кому-то кулаком в пространство и шипела:

— Спорит еще… А от чего дядя-то твой Николай Семеныч умер? От сна. А у Серафимы Петровны операция — от сна. А чистопольский исправник не от сна жену выгнал?.. Спорит еще — я, я…

Потом брала немного халвы и, сложив губы сердечком, уходила радостная, что еще один вещий сон не пропал даром.

* * *

Отойди в сторону, старуха!..

Я знал одного помощника бухгалтера, который помнил вещие сны на несколько персон сразу. Днем это был очень вялый и страшно нетрудоспособный человек. Для того чтобы записать в книгу какой-нибудь неожиданный приход. ему нужно было полчаса отдыхать перед этим, чинить карандаш, пробовать на язык плотность бумаги и менять стакан чая, как карты в игре. У него мог бы набраться большой том аттестаций от непосредственных начальников о том, что он не приспособлен ни к какому труду, кроме умственного, да и этот труд по многим причинам ему не под силу.

Но когда наступала ночь и помощник бухгалтера засыпал. не было такого человека в городе, какого бы он не видел во сне, не переговорил с ним и не устроил дальнейшую его судьбу.

— Я сегодня вашу Наточку во сне видел. — прибегал он к податному инспектору, — будто бы лежит она на столе, кругом цветы, а сама ногой что-то делает.

— Ну что может семилетняя девочка ногой делать… — смущался за поведение дочери во сне чужого человека податной инспектор. — Это, наверное, к здоровью.

— Не знаю, не знаю, — старался соблюсти все формальности помощник бухгалтера, — мое дело было рассказать, а вы уже сами смотрите.

Девочка продолжала вести нормальную жизнь. Прошло два года, и в один из июньских дней она тонет в реке, около моста. Тогда быстро вспоминался сон, и убитый горем отец рассказывал знакомым:

— А вот многие не верят… И я тогда не поверил, что есть вещие сны. Приходит он ко мне и говорит: лежу, говорит, я с цветком, около меня стол, а за столом ваша Наточка ногой шевелит… Замечательный человек. И многим он так предсказал. Живет здесь и пропадает… В столице такой человек рублей триста в месяц зарабатывал бы да проценты… А здесь что толку? Болото.

Помощник бухгалтера тщательно записывал свои сны. Взял из конторы прошнурованную книгу и под нумерами вписывал все, что касалось близких или незнакомых, но уважаемых людей. Налево — в расход — легкие сны, предвещавшие кражу или помолвку, направо — в приход — заставлявшие думать о преждевременной смерти иди о тяжелых родах.

И когда что-нибудь случалось в городе важное, о чем он не сумел раньше увидеть сон, он обижался, запирался у себя в комнате и упорно рылся в книге.

— Третьего февраля видел Мотягина в туфлях и с ведром… Четвертого — Никитину в яме, шестого — Бобурина с семейством — будто они по лугу бегали за зайцем… А о Намухине ничего. До марта ничего. — Потом пересматривал снова книгу и начинал явно придираться. — Виноват, виноват, виноват… Вот тут семнадцатого января видел Пестрикова с каким-то человеком, будто удил рыбу и ел мороженое… Может, это не Пестриков. а Намухин и был, как сейчас помню — черненький такой и все плечо вперед выставлял… Конечно, он… Пойти рассказать.

И сам Намухин. выслушав историю сна, ужасно сожалел, что помощник бухгалтера не предупредил его по своей халатности заранее о возможных осложнениях на службе. Тем более что мороженое — это уже явно к служебным неприятностям.

Тот же помощник бухгалтера в один из больших праздников, когда все население города было взволновано скандалом с местным директором гимназии, рассказывал, что еще третьего дня…

Довольно о помощнике бухгалтера. Я видел людей, которые в области применения своих снов к реальной жизни стояли головой выше его.

* * *

Я мог бы это смело сказать об одном из своих товарищей. девять лет пробывшем в университете и благодаря обилию вещих снов державшем в вечном страхе и подчинении многочисленных родственников, которые были глупы и богаты, — совпадение, столь часто встречающееся в южных губерниях России.

Летом Игната всегда жил у одного из них. Целые дни очень много ел, не меньше спал, говорил грубости и пугал робких деревенских девушек. Когда наступал срок отправки его в Москву, Игната начинал ложиться спать не позже девяти вечера, оставляя себе добрых двенадцать-четырнадцать часов на вещие сны.

— Видел я сон сегодня, — рассказывал он, печально покачивая головой, — будто только я уехал, как тетя захворала. Хворала, хворала и… Даже сказать страшно.

— Ну что ты, Игната… — пугалась одна из теток, — должно быть, от творога такие сны снятся. Поешь на ночь — вот и результаты…

— Творог творогом, а четвертую ночь подряд вижу. Я уж и говорить не хотел, да, думаю, скрывать больше нечестно.

— Когда же захворала-то я…

— Ах тетя, и говорить не хочется!..

— Нет, ты обязан сказать, Игната!.. Я тебе не чужой человек.

— Сам знаю. Слушайте, тетя: как только сложу будто чемодан, чтобы в Москву ехать, так у вас из комнаты стоны…

— А ты верно помнишь, что из моей?

— Еще бы. Четыре раза видел. У дяди будто кто-то на мандолине играет, а вы стонете.

И для большей убедительности добавлял:

— А по комнатам кто-то в белом ходит. А пальцы у него черные и на мизинце медное кольцо.

Четыре недели подряд после такого сна у Игнаши прятали чемодан, развлекали его деньгами и новыми костюмами, только чтобы он не вздумал уехать.

Когда это ему надоедало, он разрубал узел с завидной простотой:

— Ну-с, завтра еду. Сон даже сегодня увидел; как только уеду — дому прибыль: будто белый теленок подбежал к окну и стал стекло лизать. А от языка пар.

В Москве ему тоже сильно помогали сны. Проигравши где-нибудь в железку очередной присыл из дома, сидя с мутными глазами после бессонной ночи, Игната тут же за столиком в кафе видел вещий сон, о котором немедленно сообщал родным:

— …Здоровье плохо. Доктора утешают, что до осени дотяну. Настроение скверное. Вчера опять видел сон. Будто пришел мальчик из писчебумажного магазина, в зеленой рубашке, и сказан басом: «Укради триста рублей и сходи к профессору Зиндану. Он тебя вылечит. А родным от этого прибыль». Сам мальчик лет семи, а сбоку будто борода треплется. Триста рублей придется зарабатывать ручным трудом — мести улицы, либо на завод поступлю…

Ровно через шесть дней длинное письмо родителей и близких родственников убедительно умоляло Игнату не растрачивать молодого здоровья, следить за собой, купить теплое вязаное белье и непременно писать о каждом таком вещем сне.

— Из четырехсот тридцати рублей, которые посылаем завтра, триста истрать на профессора, сто возьми себе, а тридцать — бедным…

Сколько получали от Игнаши бедные — об этом у меня пет никаких сведений. Сам он умалчивал об этом, что же касается до трехсот, то они действительно быстро переходили в чужие руки, причем о новом обладателе их Игната отзывался коротко и сердито:

— Арап, наверное… Карты в руках вертит и по сторо-11ам смотрит… Обязательно буду за другой стол садиться…

Научная карьера его кончилась тоже каким-то подобным вещим сном, который ясно определил, что, если Игната будет утомлять себя экзаменами, его тело привезут домой в товарном вагоне.

Теперь у него два больших дома, и он об этом конце высказывается без особого сожаления…

* * *

Для вещих снов, вообще, нужно какое-то особое предрасположение и явно выраженную еще в детстве склонность к этому. Я лично давно уже потерял всякую надежду хотя бы на один маленький сон, над которым можно было бы призадуматься и прицепить его к какому-нибудь последующему факту.

Иногда я ловлю какого-нибудь мистически настроенного человека и прошу его ввести меня в курс дела:

— А к чему это, если испанца видишь?

— Испанца?.. А какой он из себя?

— Маленький такой, черный совершенно и голый.

— Может, это негр, а не испанец?

— Представь себе, мне самому это показалось, а он уверял, что он испанец.

— А что он делал?

— Ничего не делал. Будто бы дикие гуси купались, а он только появился около меня, засмеялся и исчез, а вместо него — мой портной, и тоже смеется.

— Портной — это к дороговизне и малокровию.

— А может быть, это был не портной. Не помню уж точно.

— Ну вот видишь — ты даже сна порядочного увидеть не можешь.

И он прав. А очень хочется. Чем я, в конце концов, хуже других?..

Вещи на знатока

Я люблю вещи. Может быть, это очень нехорошо, но, в конце концов, к пепельнице с отбитым краешком, на который так удобно класть потухающую папиросу, или к граненому флакону на туалете привыкаешь гораздо крепче и теплее, чем к знакомому, который из года в год приходит раз в неделю и надоедает рассказами о своей семейной жизни. Перестанет он ходить, придет вместо него другой, еще не успевший обнуднеть человек, и радуешься, что того, прежнего, не стало… А когда добьют изломанную пепельницу, четыре года бездельничающую на столе, — жалко. Как будто домашнюю кошку украли.

Но есть вещи, которые я ненавижу: вещи на знатока. И еще больше презираю их счастливых владельцев.

* * *

Он кончил университет где-то за границей. Слушал где-то лекции по искусству, носил большую шляпу с широкими полями, ездил по городам с картинными галереями и, вернувшись, стал писать плохие стихи и сердиться на редакторов.

Сейчас он стоит передо мной, смотрит на меня с недоброжелательным сожалением и тычет пальцем в облезлый, облупившийся низенький столик.

— Да ведь ему же около семидесяти лет… — возмущенно. говорит он.

— Стол не телячья котлета, — хмуро возражаю я, — на другой день не портится.

— Ему теперь цены нет.

— С моей точки зрения, тоже. На слом, может быть. Можно.

— Ведь такая же вещь красит комнату… Как вы не понимаете…

— Мне кажется, комнату еще более украсил бы обыкновенный, более молодой стол, на котором удобно писать, обедать…

— Я даже удивляюсь… Неужели вы не понимаете — это же смешно. Может быть, за этим столом писал и работал мой дед… Прадед, наконец…

— Это, что ли, вам по наследству?

— Не в этом дело. Купил по случаю.

— Следовательно, чей-нибудь чужой дед завел себе семьдесят лет тому назад приличный стол, а вы теперь, когда уж он пришел в негодность…

— Впрочем, эта вещь на знатока, — определенно недружелюбно заканчивает он и отходит.

Все-таки ему, как знатоку особенных вещей, не терпится. Через несколько минут он снова тянет меня к какому-то ящику, покрытому черной материей, и, стаскивая ее, торжествующе смотрит на меня.

— Фисгармония? Играете?

— Клавесины, — негодующе бросает он, — вы знаете, что это такое?

— Знаю. Играете?

— На них нельзя. Это двадцатых годов. Известная в то время фирма.

Клавесины занимают добрую половину стены. Что они заменяют у него — я не знаю. Может быть, музыкальный инструмент, может быть, пишущую машинку. Я внимательно осматриваю их и миролюбиво вставляю:

— А у меня граммофон дома. Хорошо, когда хочется музыки, завожу и слушаю.

Я не догадываюсь о том, как это может оскорбить человека с клавесинами. Он бледнеет, у него начинают трястись губы, и черная материя судорожно дрожит в руках.

— A y вас… а у вас, — лихорадочно подбирает он соответствующее оскорбление. — а к вам… портниха знакомая не ходит?..

Расходимся мы с тяжелым чувством на душе. Я — грубый, весело нечуткий, он — оскорбленный в лучших своих чувствах и привязанностях.

* * *

Фамильные ценности тоже ненавижу. Можно семь лет носить в записной книжке сухой цветок, подаренный на вокзале провинциальной гимназисткой. И если мне покажут его — отнесусь с уважением. В таком цветке может быть очень много голубой, радостно-печальной памяти.

Но вот мне суют бабушкино кольцо. Я осматриваю его и вспоминаю, что где-то видел такое… Как же: сегодня же, когда зашел в табачную за папиросами. Там целый выбор таких, развешанных на белой картонке. Их покупают солдаты в воскресенье, когда получают увольнительные записки и идут в гости к знакомой.

Я смотрю на солдатское кольцо без достаточного уважения, стараясь только удержаться от явно открытого порицания.

— Да… колечко.

— Фамильное. Железное, с какой-то стекляшкой и, подумайте, — бабушкино. Из рода в род переходит.

— А разве его можно носить? — доверчиво спрашиваю я.

— Это кольцо? Да вы шутите, что ли? Это же редчайшая вещь. Я ни разу в жизни не встречал такого…

Присматриваюсь ближе. Если такое кольцо принести в ломбард, оценщик затрясется, снимет очки и визгливо будет кричать сторожу, чтобы пьяных не пускали в зал, когда и без того публики много. Если его надеть на палец, все обидятся. Пытаюсь подойти к вопросу глубже:

— Любили покойницу-то?

— Какую?

— Да бабушку-то вашу?

— Это Евлампиху? Скотина была баба. Крепостных запарывала и с приказчиком жила. А оставила долги.

— Чего же вы с ее кольцом носитесь? Отдайте на кухню. Кучеру к празднику. Они это любят.

— Что? Фамильное кольцо?.. Такой работы?..

После вашего ухода люди с фамильными ценностями говорят о вас долго, но очень сдержанно:

— А ведь где-то учился… И вот такой ломовой извозчик на приличной барышне женится… У него, наверное, в квартире из всех предметов роскоши только сломанные оглобли да ножки от стульев валяются… Водовоз…

* * *

Чувство длительного, с трудом подавляемого бешенства вызывают во мне вазочки, статуэтки и чашки, рассчитанные на знатока. Происхоясдение их очень простое.

Старый паралитик Джекумме, самый неуважаемый итальянец из местечка Альто Азино на юге Италии, решает покончить со своей лавчонкой и начинает нищенствовать в каком-нибудь большом городе. Торговал он всем, преимущественно колбасой и живой рыбой, но за четырнадцать лет торговли в лавчонке его накопилось много стеклянной, фарфоровой и гипсовой дряни.

В момент его печального расставания с прилавком в лавчонку входит компания из четырех человек, с такими почтительными лицами и робкими улыбками, что Джекумме сейчас же узнает в них русских. Пятый, самый умный, остается за дверями и сердится, что его уже пять дней кормят одной морской рыбой с сухим перцем.

— У вас это продается? — спрашивает один из русских. стирая пот с лысины и осторожно прикасаясь к пыльному графинчику из-под уксуса.

Джекумме, которому становится неловко от посещения богатых иностранцев, решает на все отвечать утвердительно:

— SI, si, signore…

— Это же бокал эпохи Боттичелли! — радостно волнуется один из русских.

— Прежде всего не бокал, а фиал, — торжествующе поправляет его другой спутник с унылым видом, — хотя не эпохи Боттичелли, а эпохи Растрелли. И даже не Растрелли, а Медичи. Одним словом, Каролингов или Капетингов.

— Нужно купить, — волнуется тот. — я не могу упустить этой редкости… — И робко спрашивает у Джекумме: — Сколько?

«Неужели они хотят купить эту дрянь? — недоумевающе соображает Джекумме. — Надо посмотреть, не осталось ли там уксуса. Уксус нынче дорог».

И, опасливо поглядывая на покупателей, он поднимает все пять пальцев, причем один из скромности и из нежелания упустить выгодный случай осторожно полупригибается к ладони.

«Спрошу пять чентезитов, вдруг дадут… Мало ли бывает неожиданных случайностей в нашем местечке!..»

— Он сошел с ума, — ужасается покупатель. — Он хочет пять лир за такую вещь… Да ведь это даром!.. Нужно еще хоть пол-лиры прибавить… Не краденая ли еще вещь?.. Вот идиот-то!..

Когда Джекумме получает внезапно пять с половиной лир за уксусную склянку, он бледнеет, чувствует приступ холода под сердцем и, как всякая экспансивная южная натура. начинает выражать свои мысли вслух:

— Радуйся, старый Джекумме… Есть еще идиоты на свете. Правда, они подданные другой страны, но твоя родина не закрыта для иностранцев…

Через полгода меня подведут к этой уксусной бутылочке и начнут рассказывать историю ее происхождения, уверяя, что в Париже знатоки дали бы за нее не меньше четырех тысяч франков. Меня заставят восхищаться каждой царапиной, пылью и грязью на стекле, которые сделали грязные ногти Джекумме, уверяя, что каждая царапина имеет своего Меровинга, Капетинга и Стюарта.

Поэтому-то не так уже нелепо, когда я, связанный чем-нибудь с хозяевами дома, вдруг решительно встаю и дрожащим голосом заявляю, кивнув головой на уксусное вместилище: «Или я, или она…»

Значительно хуже, когда вещь покупается тут же в нашем городе, на рынке… В забракованный на фабрике желтый кувшин старьевщик четыре года наливал квас; потом забросил. Кувшин позеленел и потерял часть донышка.

Какими словами называют меня, когда я отказываюсь признать в нем лучший из памятников Петровской эпохи…

* * *

Хорошо, очень хорошо иметь грубую, невосприимчивую к эстетизму натуру. Я люблю мягкое кресло из хорошей кожи, недавно присланное из магазина. Удобную электрическую лампу ценю несравненно выше старинной люстры, мрачно коптящей под потолком… Когда в мебельном магазине начинают уверять, что предлагаемому мне книжному шкапу пятьдесят четыре года, я решительно уклоняюсь от чести справлять его юбилей у себя дома. Пусть этим занимаются другие…

Когда-то люди добывали огонь при помощи сухого дерева. Судя по описаниям, это было красиво. Но если каждый эстетически настроенный человек, для того чтобы закурить папиросу, будет останавливаться на улице и долго тереть полено о полено, — это будет некрасиво…

Слишком много приходится уважать разной живой дряни, если же к этому еще прибавить хорошо спевшийся гарнитур из почтенных кресел, уважаемых столов и досточтимых вазочек, самому придется перекинуть через руку салфетку, робко стоять по целым дням у дверей собственного кабинета и безропотно раскланиваться во все стороны.

Мне это не нравится.

Книги

Когда на улице, особенно в сумерки, встречаешь красивую женщину, как-то робко сжимается и падает сердце. Я не понимаю, почему это происходит, но от этого внезапного и короткого ощущения чужой красоты сам начинаешь казаться себе каким-то забитым, незаметным и обиженным.

Пройдет полчаса, душа заполнится другим, о чем думал раньше. Но, когда придешь домой и останешься один в комнате, промелькнувшее лицо вспыхнет и затеплится где-то внутри, как колебанье от лампадки.

Во мне оставляют такой же след, заставляют переживать то же самое некоторые книги. Часто перед какой-нибудь очередной, надоевшей работой возьмешься за такую книгу, вчитаешься и вдруг почувствуешь такую силу таланта в ней, такой красивый ум и радостный, как трава на городском дворе, язык, что откладываешь ее в сторону и по-ребячьи начинаешь грустить, как гимназист, которого не взяли на пикник.

И, когда садишься писать, каждое свое слово кажется таким сухим, деревянным, повторным — до полного отчаяния… Может быть, без таких минут каждый из нас очерствел бы и заглох, но они очень тяжелы…

Сотни умных людей не могут так перевернуть душу, как одна нежная и умная книга.

В моем представлении книги — те же люди.

Вот книга-инженер, с мягким голосом и хорошим заработком. В волосах его приятная седина; он чисто одевается, у него жена полная красивая брюнетка, которая заботится о нем и его двух детях. Когда-то он бродил по улицам и искал случайных встреч, потому что бурлила душа от одиночества; потом писал рефераты, горячо спорил. Теперь все это ушло. Он сделался добрым человеком, хорошо обращается со служащими, спорит в кабинете правления о прибавке мелким конторщикам и учит семилетнего братишку горничной.

Но инженер забыл что-то. Он забыл цветы, забыл малиновую кофточку, мелькнувшую в зелени сада; забыл, как он вскакивал с постели и долго ходил по комнате только потому, что невдалеке играл какой-то провинциальный оркестр вальс. Он забыл, как он смотрел через окно в небо и, сжимая кулаки, клялся отказаться от Бога за то, что он голоден; над ним смеялась в глаза девушка с длинными и нежными пальцами и розоватой шеей, а потом бежал к церкви и в мучительном страхе крестился на старую, потемневшую икону.

Такая книга-инженер — большой бытовой роман. Кто-то неглупый и умеющий писать сел и описал жизнь шести человек, спаянных одним помещением и стремлением сойтись в этом помещении или убежать из него. Все умело, правдоподобно и похоже на жизнь. Каждый человек из романа — налицо. Говорит что нужно. Делает что нужно…

И все это точно рассказ о неблизких родных, который выслушиваешь без напряжения, но только для того, чтобы забыть его через неделю. Это не паутина, плавающая по воздуху и сплетающаяся в небывалые узоры, а нитка на бумагопрядильной фабрике, идущая по желобкам и челнокам… Паутину разовьет ветер: полюбуйся ее узором и запомни. А нитка не перервется — пущенная опытными руками по желобкам новейшей конструкции машины, она тянется, тянется длинная, робкая, уверенная в своем приходе до стальной вертелки, сматывающей ее в катушку.

Меня не волнуют эти книги-инженеры. Я рекомендую их знакомым, когда у меня просят почитать.

— Только мне не ерунду, а так что-нибудь.

— Возьмите эту книгу! Хорошая.

И странно, что такую книгу даже возвращают. Не как ту, которую вы любите и которую, унося от вас, не читают, а, продержав у себя полгода, передают по ошибке другому.

Меня эти книги не заставляют что-нибудь переживать. Неоплодотворяющие книги.

Такую книгу можно написать… Если бы у меня не болела спина, не было бы головных болей и можно бы месяца три отдохнуть, я написал бы такую.

Это так же обидно, как сказать какому-нибудь любителю о его хрустальной вазочке:

— Ах, эта… А у меня было несколько штук таких, да я раздарил… Вид очень дешевый…

* * *

Есть книги, которые на меня производят такое же впечатление, как прилично одетый и выдержанный в разговоре сутенер, случайно приведенный кем-нибудь из знакомых к вам домой на именины или на дачу.

Вы чувствуете, именно чувствуете, а не догадываетесь, что его золотой портсигар куплен какой-нибудь пудреной старой женщиной, у которой запах крепких духов не может отбить отвратительного зайаха дряблого и толстого женского тела. Костюм сшит портным под поручительство какого-нибудь деликатного человека, которому неловко было отказать в этом, и теперь он ежемесячно выплачивает из двухсотрублевого жалованья за право наглого человека быть в хорошем сером костюме. И в каждом слове его, в каждом жесте его мне слышится что-то оскорбительное, как хриплая торговля проститутки под окном у чахоточного. С мужчинами он разговаривает подчеркнуто вежливее, чем с женщинами. Я хорошо знаю, что, если всем уйти и оставить его наедине с той гимназисточкой с черной бархоткой в волосах, которая пришла ко мне проверить свое сочинение и сейчас с детским конфузливым удовольствием вылавливает цукаты из торта, он скажет ей что-нибудь такое нехорошее, от чего гимназисточка сразу заплачет и, уходя сейчас же домой, посмотрит на меня грустными, обиженными глазами.

Я много видел, многих знал, и такой человек мне понятен сразу. Но все сидящие у меня слушают его наглую болтовню, хамский пафос и мелкую ложь, по-видимому, с удовольствием. Особенно женщины.

И я не могу ничего сделать. Как я могу объяснить каждому, что это за человек. А если я, когда все станут расходиться, остановлю кого-нибудь и сухо попрошу: «Вы бы уж лучше не приводили этого типа…» — все неохотно улыбнутся.

Неужели мог я, которого они почему-то считают неглупым, мог приревновать постороннего молодого человека за то внимание, какое ему было оказано…

И книги такие есть. Это те повести и сборники рассказов, о которых сначала узнаешь по газетам, по большим объявлениям: готовится «к печати», и по тем разговорам о них, которые шумны и противны мне почему-то, как кухарочья сплетня о новом дворнике. В такой наглой книге все вопросы дня. Здесь неестественная любовь, ренегатствующие политики, проблемы детской невозмужалости и старческого бессилия… Здесь все, что заставляет говорить о себе, как заметка городской хроники вечерней газеты.

— Читали?

— Читал. И что администрация смотрит…

Это романы писательниц, рассказывающие о мужчинах с низкими лбами и крепкими мускулами, насилующих и обольщающих. Это романы писателей о демонических женщинах, говорящих о жизни по кратким учебникам философии для экстернов и покоряющих сердца гениев местного района.

Здесь все украдено, сбито в приторную пену и запаковано в пестрые коробочки с лаковыми картинками. И чем наглее такая книга-сутенер, тем больше о ней говорят, спорят и пишут, и тем противнее она мне… В ней что-то площадное, как в больших плакатах о новых десятикопеечных папиросах.

Такая книга может лежать у меня на столе по месяцам. Я беспомощно буду бороться с ней и не смогу ее прочесть. А если и прочту, то никогда не заговорю о ней ни с кем. Разве можно говорить о такой книге, когда ее только что освежевали, как свиную тушу, десять газетных обозревателей и пять фельетонистов…

— Читали эту самую книжку?

— Читал.

— Занятная. В ней даже что-то новенькое в темках есть…

Нет. Даже великосветский роман восьмидесятых годов, напоминающий старого приживала в блестящем от времени сюртуке и грязном, всегда съехавшем набок и вылезающем в сторону галстуке, — лучше.

* * *

Все уехали… Праздничный день; на улице солнце, тепло.

— И великолепно, что никого нет. По крайней мере, поработаю, почитаю, полежу — поленюсь…

Два часа это доставляет полное удовольствие. И вдруг становится скучно. Так скучно, что высовываешься из окна и начинаешь смотреть вниз — кто идет по двору, куда бежит кошка, и удастся ли воробью стащить кусочек булки с кухонного окна. Потом начинаешь звонить по телефону. В это время никого нет дома — как будто все знакомые сговорились уехать на этот день из города или пойти по театрам и гостям.

Звонишь к людям, которых просто недолюбливаешь. Все равно — придет, посидит, живой человек рядом будет. И даже заранее чувствуешь, как он, разогнав обидную тоску, уйдет, и это будет приятно.

И вдруг звонок у дверей. Отворяешь с недоверием — наверное, кто-нибудь ошибся квартирой. Кто же может приехать сейчас?

— Ты дома? Вот не думал, что застану…

— Боже мой, да это ты… Вот хорошо-то сделал, что пришел…

Милый старый приятель. Вас почему-то отделила от него жизнь; вы переехали на другой конец города, ездить друг к другу далеко. Даже не встречались на улице… Но прежняя дружба осталась. И вот сейчас начнутся разговоры о каких-то общих Мишках и Николаях Ивановичах, о знаменитой ступеньке, о которую все спотыкались, о привычках старой квартирной хозяйки…

Все настроение разом меняется. День уже не кажется таким, требующим выхода на улицу. Шлепая туфлями, вы сами бегаете на кухню подогревать чай, роетесь в буфете, разыскивая что-нибудь сладкое к чаю… Долго тянется мягкая беседа, и вам почему-то бесконечно милыми кажутся лицо, и каждое простое слово, и шутка человека, пришедшего посидеть и вспомнить старое…

Таких старых товарищей-книг немного. Чаще всего такую книгу можно купить у букиниста. Роешься в сваленных грудах бесплатных приложений или полуоборванных книжонок без переплетов, в крайнем случае с одной корочкой, покупаешь ее на всякий случай, приносишь домой и почти забываешь ее в ежедневной сутолоке. А когда становится мутно на душе, возьмешь ее из шкафа и долго еще не решаешься читать.

— Стоит ли?

Начнешь читать, вчитываешься и не оторвешься три-четыре часа.

Такие книги у Диккенса, у старого рубахи-парня Твена и немного сентиментального от усталости ума Джерома. На каждой странице какая-нибудь строчка заставляет на секунду оторваться от книги и улыбнуться ласковой улыбкой. И когда дочитаешь книгу, кажется, что закрыл дверь за кем-то, с кем сжился и кто уезжает, может быть, навсегда.

* * *

Есть книги — как дворовый скандал. Нет ничего интересного в том, что дворник завел драку и крупную ругань с возчиком, выкладывающим у забора дрова. Изо всех окон высовываются горничные, по черным лестницам шепот любопытных. И сам почему-то высовываешься из окна. Забываешь об этом через две минуты, но все-таки остаются в памяти фигуры двух освирепевших людей — с поленьями в руках.

Такие книги — разоблачения. Выгнанный жулик разоблачает тайны цирковой борьбы. Неудачный журналист разоблачает конторские тайны газеты, в которой он не смог устроиться работать. Обозленный, не отдохнувший летом чиновник под псевдонимом разоблачает свой департамент. Кажется, нет никакого дела до всего этого, а хватаешь книжку и читаешь… Разве легко не прислушаться к тому крику на дворе, по поводу которого такой топот по черной лестнице?

* * *

Есть книги — старые девы из богатых семейств, начинающие подчитываться и эксцентричничать от безнадежности в области брака. Это книги новелл, лирических миниатюр и символических пьес. Их никто не читает целиком. Обидно разрезывают в средине и забывают вместе с разрезным ножом на ночном столике.

— Где это у меня нож?.. Вы не видели? Кажется, что я оставил его в какой-то книге, а какой — не помню.

Совсем как о тех старых девах:

— Да, и Стеблицкая была, кажется, неглупая, только манерная уж очень. У ней, между прочим, такие же серьги, как у Нины. Вы давно Нину не видели?

* * *

По-моему, каждому типу человека есть параллельная книга.

Вот родственник, приехавший погостить и которого не только нельзя выжить, но еще надо с ним возиться, — толстый роман классика, о котором было кем-то с укором сказано: такую книгу надо знать, батенька…

Надоедливый юноша, сын бывшего квартирного хозяина, робкий, но упорный в своих разговорах о красоте природы и необходимости одиночества — томик лирических стихов неудачного, но грамотного поэта…

Но книги лучше людей. Их можно захлопнуть и бросить. Ах. если бы можно было подходить к разным умным циникам и веселым тупицам и захлопывать их, как книги, для того чтобы, втиснув среди других книг в шкаф, забыть их. Этого нельзя. Люди мало дают, но много требуют. Книги дают много и требуют так мало: способности думать и чувствовать.

Здоровая жизнь

Я не знаю человека, которому бы все окружающие не советовали переменить жизнь и начать новую. Тот, кому советуют, начинает стыдиться собственной жизни, мучиться угрызениями совести, перестает уважать себя и молчаливо воспринимает указания. В результате — окружающие приобретают лишний опыт, как сравнительно легко свести на нет взрослого и культурного человека.

* * *

У каждого из них иссине-желтые лица, безнадежно выцветающие глаза и по нескольку ребер, так развязно вылезающих из-под кожи, что становится страшно за мебель: повернется такой человек неловко на кресле и порвет ребром дорогую обшивку.

Именно такие люди приходят к сытому и здоровому знакомому и начинают уверять:

— Вам необходимо начать новую жизнь. Вы ведете сидячий образ жизни.

— Вести бегающий образ — я не могу, — холодно отклоняет совет спокойный человек, — это не соответствует ни моим умственным способностям, ни моему характеру.

— Вы, в сущности, еще так молоды…

— Я не думаю, чтобы я начал бегать даже к старости. Этого не случается даже с лошадьми.

— От своей сидячей жизни вы разжиреете.

— Я, собственно, не предполагал, чтобы мой торс понадобился бы как модель для скульптора или начинающего художника.

— Совершенно не для этого… Вам нужно гулять. По крайней мере, хоть версты четыре пешком. Тогда вы сохраните моложавый вид.

— Это слишком большая цена. Если я в мои двадцать шесть лет для моложавости должен делать четыре лишние версты, к пятидесяти годам для той же цели мне придется бегать по семнадцати верст в сутки. Это немного для товарного поезда, но для меня много.

— У вас будет ожирение сердца. И вообще всякое ожирение. Ноги будут дряблые и начнут пухнуть.

— А они непременно будут пухнуть?

— Непременно. Разве если паралича раньше не будет…

— У меня, кажется, впереди небогатый выбор.

— Сами виноваты…

Спокойный человек провожает советчика и начинает думать. С одной стороны, конечно, тот прав. Неприятно, когда тридцатилетнего человека из-за его неосторожной наружности дети начинают звать дедушкой, а любимая девушка в ответ на тихие, произносимые шепотом, намеки просит ее удочерить, ссылаясь на бедственное положение семьи.

С другой стороны, сознание спокойного человека не может покориться перед необходимостью бесцельно ходить по промозглым улицам и заглядывать в напудренные лица улыбающихся женщин.

Впрочем, сознание — не желудок. Его убедить легче. Сокойный человек начинает медленно падать.

* * *

На другой день он выходит гулять, придумывая для собственного самолюбия причины прогулки. Желание взять прейскурант фотографических изделий в магазине на другом конце города, необходимость занести взятую два года тому назад книгу одному человеку, который, судя по всему, уехал за город и живет там безвыездно, — все это медленно и туго выискивается во время нудных поисков воротничка, цинично пропавшей запонки и синего галстука, который найти все-таки легче, чем завязать.

— Холодно сегодня?

— Сегодня? Очень. Тут дворник с дровами приходил, так рассказывал, что в семнадцатом номере ухо отмерзло.

Дворники вообще терпеливый народ, и человек из семнадцатого номера не будет даром отмораживать ухо. Это очень жуткие известия для спокойной прогулки.

Воротник поднимается еще дома, для рта оставляется узенькое отверстие, теплая фуфайка бодрит обещанием сохранить организм. В таком виде спокойный человек проходит две улицы, пока окончательно не убеждается, что с крыш очень сильно течет, а около тротуара вода, а извозчики, по-видимому, еще со вчерашнего дня переменили сани на пролетки.

— Я хочу домой, — говорит он вслух, уныло озираясь кругом.

Чужие люди безответно проходят мимо. В большом городе так легко погибнуть без участия и ласки. Спокойный человек сразу догадывается сесть на извозчика и быстро едет домой.

— Уже? Погулял? Это двенадцать минут на воздухе. Я еще не успела даже форточку у тебя в комнате открыть…

— Мне очень не хочется гулять. Я очень не люблю гулять.

— Ну, садись, садись… Брякайся в кресло. Разлагайся. Опухай.

Спокойный человек садится в кресло, сразу чувствуя всю нежность и приятность этого незатейливого предмета кабинетной мебели. Опухает. И оттого, что это происходит в комнате, за чтением хорошей книги, в тишине, он начинает молчаливо благодарить обстоятельства, позволяющие ему медленно приобретать ожирение сердца.

Через несколько дней он снова пытается прогуляться и закупить папирос. Оказывается, что сегодня откуда-то внезапно выплывший двунадесятый праздник и все закрыто, а на улицах только портнихи и школьники.

Возвращается он печальный, с отмороженным пальцем и окончательно решает прекратить прогулки. От этого на душе становится легче.

* * *

— Вы превращаете день в ночь.

— Специально этим я не занимаюсь. Порядки мироздания для меня не так интересны.

— У вас пропадает всякий вкус к жизни.

— Очень жаль, если человечество кажется прекрасным только в половине девятого утра…

— Попробуйте пожить по-человечески. Пересильте себя на несколько дней, и вы увидите, что из этого выйдет… Вставайте в восемь утра, а ложитесь в одиннадцать.


Человек испорченной жизни начинает с размаху пересиливать себя.

— Сегодня я ложусь в десять вечера, — круто решает он, снимает трубку с телефона и начинает раздеваться.

Сначала это кажется забавным и напоминает легкий послеобеденный сон, потому что обед действительно был всего два часа тому назад.

Спокойный человек сладко потягивается и через полчаса засыпает. Во сне кто-то угощает его шашлыком, к которому подают такой вкусный хлеб, что проснувшемуся спокойному человеку очень хочется есть. Голодный человек зажигает лампу, садится на постель, закуривает папиросу и долго думает о том, как третьего дня ему подали на завтрак кусок телятины в сметане. После этого он берет книгу и читает до трех часов. Будят его в девять утра.

Встает он злой, невыспавшийся, ходит по дому и придирается ко всем. Его сразу начинает интересовать, почему сегодня яйца уже три рубля десяток, а молоко девяносто копеек бутылка. Сесть читать или работать он не может: в комнате еще не прибрано.

На улице темно. Единственно, что спасает положение, это попытка почитать лежа, которая оканчивается здоровым и крепким сном до обеда. Проснувшись, он заявляет, что сразу после сна ему есть не хочется, а обедать он будет после. По столовым часам после — это половина восьмого. К половине десятого он чувствует, что день начался и бесчеловечно его кончать раньше четырех ночи.

Следующая попытка быть с утра уже на ногах ведется по пути наименьшего сопротивления. Вернувшись утром из клуба, спокойный человек начинает день прямо в смокинге, в котором и является к утреннему чаю, уверяя, что не поспать одну ночь — совсем не так тяжело.

Через два часа он начинает путать дни. Выходит, что он был в клубе вчера, — тогда почему же он не помнит, где и сколько он спал. Если он был в клубе третьего дня — почему же он пришел сегодня: клуб в определенное время всегда закрывается. Если он был сегодня — то каким образом он попал в клуб до десяти утра, когда клуб открывается в восемь вечера.

Размышления кончаются неожиданным сном в ванне, причем первоначально теплая вода постепенно меняет свою температуру, и уснувший просыпается от нестерпимого холода, бегает по комнате и рассказывает, что ему снилось: будто бы его обложили ореховым мороженым и били сверху молотком…

В течение целой недели он не может отоспаться, ходит сосредоточенный и проигрывает в карты. Потом начинает входить в нормальный порядок прежней жизни, но чувствует уже себя перед кем-то виноватым и, проснувшись в половине второго, вместо обычного часа, хватается за голову и скорбно думает о тяжелых последствиях такой жизни.

* * *

На своем веку я видел много людей со стальной мускулатурой, которых уверяли, что упражнения с гирями скверно действуют на сердце. Они бросали упражняться, хирели, кожа у них становилась прозрачной, румянец испуганно сползал с лица, и от полной перемены жизни сердце действительно начинало болеть. Врачи находили порок его, и человек внезапно умирал от подагры или острой неврастении.

Я видел худосочных, щуплых людей, обещавших все же прожить еще немало лет. Их убеждали в необходимости заняться тяжелым спортом, перетаскивать тяжести и лазить по горам.

Худосочный человек убеждался в справедливости советов, копил деньги и уезжал на юг. Через полгода его хоронили у подножия какой-то двухверстной горы, на которую он пытался взобраться с гирей на шее, не переставая делать лучшие приемы шведской гимнастики.

Так опасно внезапно прерывать нормальный ход жизни, к которому человек привык…

Никогда не меняйте жизнь. Организм сам разбирается лучше нас. Что же касается людей, советующих это сделать, — то ведь ни один из них не доживет до зрелого возраста, и каждому хочется, чтобы ближний умер раньше его самого.

Конец Шерлока Холмса(Из записок доктора Ватсона)

Я никогда не ожидал, что моему другу Шерлоку Холмсу всего в несколько дней предстоит так бесславно пасть в глазах общественного мнения, но, увы! — это так. Лучше было бы моему другу пасть от предательской руки наемного убийцы, чем позволить восторжествовать над собой злейшему его врагу, профессору Мориарти, — но последний поставил на карту все и выиграл ставку.

Шерлок Холмс уже давно стал замечать, что Мориарти что-то замышляет, и несколько дней был озабочен. Впрыскивал морфий и играл на скрипке. Потом, как это бывало всегда, его охватила кипучая деятельность. Он переодевался рыбаком, чтобы попасть на фешенебельные балы Уайтчепель-Сити, загримировывался старой продавщицей гнилых яблок, чтобы быть не замеченным в литерной ложе Дарлинг-Холла, но все было напрасно.

— Моя песня спета, — с грустью сказал он в один из вечеров, из предосторожности закуривая сигару с обратного конца. — Мориарти задумал что-то слишком серьезное.

— Вы победите. Холмс, — твердо ответил я, вставая с постели, чтобы пожать ему руку, — вы победите.

— Посмотрим, — загадочно произнес он. — Скоро борьба начнется.

И. не меняя тона, он загадочно лег спать. Борьба действительно началась.

* * *

Ночью мы были разбужены резким звонком.

— Это звонит Грегсон, — уверенно сказал Холмс, просыпаясь.

— Почему вы думаете? — с удивлением спросил я.

— Посмотрите на колокольчик, — кивнул головой Шерлок на прихожую.

— Я не вижу.

— Посмотрите на часы.

— Смотрю. Два ночи.

— Вы не наблюдательны. Читайте.

И Шерлок показал мне записку: «Ровно в два буду. Грегсон».

— В нашей профессии ничего нет загадочного, милый Ватсон, — снисходительно улыбнулся Холмс. — Нужно только идти путем умозаключений. Войдите, Грегсон.

Никто не входил. Я побледнел и схватился за револьвер.

— Достаньте, Ватсон, валерьяновых капель. За дверями женщина. Она волнуется и не решается войти. Войдите.

Дверь отворилась, и на пороге показался громадный рыжий мужчина, с большим пятном крови на ладони.

— Это вы — Шерлок Холмс?

Мой друг осмотрел прибывшего с ног до головы и кинул:

— Я. Садитесь. Вы каменотес?

— Меня зовут Джемсом Кеннером. По профессии — убийца малолетних. Вы расследуете дело об убийстве старухи в домике у Реджинальд-Парка?

— Вас это интересует?

Я увидел, что глаза у Холмса загорелись особым огоньком.

— Немного. Старушку-то я убил.

Я опустился на стул. Холмс вздрогнул.

— Расскажите подробности.

— Да тут и подробностей никаких не было. Вошел через открытую дверь, ударил дубинкой, а деньги взял.

Холмс посмотрел на Джемса Кеннера и покачал головой:

— Убийца не вы.

— Вот тебе раз, — возмутился Кеннер, — чай, мне лучше знать.

— Неправда. Вы подосланы Мориарти.

— Это — к вам, от Мориарти. А старушку по собственному почину. Своя, так сказать, инициатива.

— Докажите.

— С нашим удовольствием. Наручники сейчас наденете или после?

* * *

Через полчаса мы были на месте происшествия, в домике у Реджинальд-Сквера. Грегсон, Холмс, Кеннер и я вошли в дом. а полицейские остались у ворот.

Кеннер весело расхаживал по комнате.

— Отсюда вот вошел, — спокойно объяснял он, — шагнул через порог; старушка, значит, удивилась, да от меня. Здесь вот я ее догнал и доконал по голове.

— Негодяй говорит правду, — прошептал Холмс. — Кеннер! Почему вы сознались?

— Да что же не сознаваться-то? Кабы не убийство, а то дело чистое. Убил и сознался.

— Вас повесят, — вежливо вставил Грегсон.

— Да, за такие дела по головке нельзя гладить, — охотно согласился Кеннер. — Повишу за старушкино здоровье.

Холмс стоял хмурый.

— Погода в этот день была грязная, — нерешительно сказал он, посматривая на пол, — и вы долго ходили по улице.

— Это верно. Дождина был здоровый, а я пешком припер.

— Скотина, — шепнул Холмс, — все из-под рук вырывает… Ушли вы из дома…

— Через четверть часа. Парадным ходом.

Кеннер немного помолчал, посмотрел на часы и зевнул:

— Ну, в тюрьму, так в тюрьму… Время детское, отправить еще и сейчас успеете…

Когда мы вдвоем подъезжали к дому, Шерлок закурил трубку:

— Мориарти пустил в ход небывалое оружие. Я погибаю.

* * *

Не успели мы отдохнуть от потрясений этой ночи, как через четыре дня весь Лондон потрясло известие о кошмарном убийстве в отеле «Средней Козы», где жертвами пали старик-отец с одним законным и двумя побочными сыновьями.

Грегсон позвонил сейчас же, как только полиции стало известно об убийстве.

— Приезжайте, — взволнованно говорил он. — Нас не пускает в гостиницу хозяин. Он уверяет, что он сообщник, и ему не приказано никого пускать в комнаты убитых до вашего приезда.

— Нужно взять револьвер, Холмс?

— Не берите, — грустно прошептал мой друг. — Он нам, кажется, не понадобится… Едемте.

У ворот нас дожидался кеб. Кучер наклонился к Холмсу и громко сказал:

— Скорее, сэр. Я уходил из дома последним, едва успев покончить с младшим из семьи, и каждую минуту туда может войти полиция. Она отнимет у вас честь раскрытия преступления.

Не раз нам приходилось переживать жуткие минуты, но ехать среди белого» дня в кебе, управляемом сенсационным убийцей, — это было слишком.

В комнате убитых мы застали полный беспорядок. Я посмотрел на Холмса: он стоял бледный, с дрожащими руками. Тяжело вздохнув, Холмс опустился на колени и. посмотрев на след, оставленный грязной ногой, с ужасом схватился за голову.

След был тщательно очерчен мелом, а около него лежала приколотая кнопкой записка: «32 сантиметра. След мой. Ботинки покупал на Бридж-Авеню в Универсальном магазине, у приказчика с рыжей бородой. Вильям Стрэд».

— Ватсон, я с ума схожу…

Мы осторожно подошли к подоконнику. На нем лежал окурок, а около окурка чьей-то неторопливой рукой было написано: «Окурок мой. сообщника. Улица Пятерых, д. № 5, в подвале, вызвать через Джима, по прозванию Зеленая Крыса. Дома от 4 до 6. Самуил Брайтон, беглый каторжник».

— Позовите прислугу отеля, — дрогнувшим голосом сказал Холмс, бессильно опускаясь в кресло. — А вы, Грегсон, съездите по адресу Универсального магазина и допросите приказчика…

Когда лакеи отеля собрались в комнату, Шерлок окинул их пытливым взглядом и спросил:

— Кто был дежурным сегодня ночью?

— Я, сэр, — почтительно ответил самый молодой, с неприятным хищным лицом, — я и впускал убийц. У нас было условлено, что они придут на полчаса раньше, но они опоздали.

— Долго они здесь были? — упавшим голосом сказал Холмс.

— О нет, сэр, — ответил другой лакей. — Я все время стоял на страже, чтобы кто-нибудь не вошел. Всего четверть часа. Эти почтенные господа поумирали быстро.

— Не будь я Джек Спринт, за которым полиция гоняется четыре года, — воскликнул третий лакей, — если кто-нибудь умирал быстрее этих молодых джентльменов.

— Целью было ограбление? — отвернувшись в сторону, спросил Холмс.

— О да, сэр. В несгораемом ящике мы оставили записку, сколько нами взято денег, а также подробный адрес лица, у которого эти деньги хранятся.

Через несколько минут вернулся Грегсон.

— Я виделся с приказчиком. Лицо, купившее ботинки, оставило у него свой адрес и просило сообщить о нем полиции. Это Вильям Стрэд.

— Не забудьте, что я убивал, — раздался сзади нас голос.

Мы обернулись. Перед нами стоял кучер нашего кеба.

— И я человек, — добавил хозяин отеля, входя в комнату, — и меня забывать не надо. Не знай я обо всем, ничего не произошло бы. Фамилия моя — Бриджерс. Судился четыре раза.

— Делайте что хотите, Грегсон, — крикнул Холмс, затыкая уши. — Мориарти издевается надо мной… Если еще пять-шесть таких убийств, мне придется открыть табачную лавочку или сделаться маркером… Я должен чем-нибудь зарабатывать кусок хлеба…

И с истерическими криками он бросился на улицу.

* * *

Во время расследования следующего убийства, на которое Грегсон и его товарищ Лестард позвали Холмса, убийца просто дожидался около трупа и читал газету.

— Как вы долго, — с укором обратился он к Холмсу. — Я уже и следы оставлял, и окурки бросал, и оттиски с пальцев понаделал на всех стеклах, даже руку разрезал, чтобы оттиски яснее были, а вы так опаздываете…

— Подлец, — с возмущением бросил Холмс, — от себя работаешь или от Мориарти?

— От него. Он сегодня к вам в шесть часов звонить будет.

Это оказалось правильным. Ровно в шесть часов раздался телефонный звонок, и трубка едва не выпала из рук Холмса, когда он приложил ее к уху.

— Здравствуйте, Холмс. Это я — Мориарти.

— Я сотру тебя с лица земли, — хрипло крикнул Холмс. — Я не арестую тебя сейчас, но когда придет время…

— Будет, Холмс. Вы обязаны меня арестовать. Я говорю в присутствии двух посторонних лиц, хозяина булочной и какого-то футболиста, что вы обязаны арестовать меня. Иначе я донесу полиции… Жду вас на четырнадцатой аллее Гайд-Парка. Приходите с Ватсоном и полицией.

— Я схожу с ума, — прошептал Холмс. — Он меня преследует… Одевайтесь, Ватсон.

Когда мы с Шерлоком, Грегсоном и дюжиной полисменов приехали на условленное место, Мориарти уже стоял там, дожидаясь нас, окруженный массой публики и репортеров. Холмс вплотную приблизился к Мориарти.

— Я бессилен, — задыхаясь от злобы, несмотря на свое хладнокровие, сказал Холмс. — Вы припрятали концы в воду, и я не могу вас арестовать. Но я доберусь до вас. когда у меня будут в руках данные…

— Об ожерелье леди Грахам? — спросил Мориарти.

— Вы, конечно, отправили его в Америку вместе с перстнем графа Пешбери?

— Ничего подобного, — и Мориарти опустил руку в карман, — вот ожерелье, вот перстень. А вот, кстати, и медальон убитого герцога Рококо. А вот браслеты графини Ампир.

— А… того… собственноручные убийства…

— Для двух виселиц хватит. Во-первых, убийство старого фермера в Пенджбере. Сам работал. Во-вторых…

— Грегсон, — сдерживая слезы отчаяния, пробормотал Холмс, — я, кажется, здесь лишний.

На другое утро репортеры больших газет оповестили о случившемся читателей поучительной заметкой, которая заканчивалась так:

«…нарядом полиции был арестован известный преступник, профессор Мориарти. При аресте присутствовало много посторонней публики. Среди присутствующих: Шерлок Холмс…»

* * *

Через полгода однажды утром я бесцельно бродил по улицам Лондона. Около Гайд-Парка я встретил какую-то процессию. То были безработные. И когда я ближе всмотрелся в проходящих мимо, я на мгновение увидел четкий профиль Шерлока Холмса.

— Холмс! — крикнул я.

Он обернулся, посмотрел на меня усталыми глазами и, по-видимому, не узнав, сказал:

— Может быть, сэр хочет предложить мне какую-нибудь работу? В этом проклятом Лондоне можно сдохнуть с голоду, не имея определенной профессии…

И, махнув рукой, он пошел дальше.

Первый дебют

I

Я очень завидую авторам, которые читают свои произведения с эстрады. Должно быть, это очень приятно: видеть читателя перед собой, следить за его вниманием и непосредственно видеть, какое впечатление производят собственные строки на чужого человека.

— Это же так просто, — покровительственно объяснил мне один из таких авторов, — наденьте фрак, заучите наизусть какой-нибудь небольшой рассказик и читайте. Не нужно только, чтобы очень длинно было.

С его точки зрения, все обстояло действительно очень просто: выбрать короткий рассказ и надеть фрак. У меня было и то и другое, но я колебался до тех пор, пока наконец не попался, как молодой ерш на удочку, на чье-то ласковое приглашение выступить на благотворительном концерте.

— Мы вставим вас между скрипачом и балетной артисткой, — предупредили меня.

— А это удобно? — немного опасливо осведомился я.

— А почему же? Один танцует, другой читает, третий играет…

— С точки зрения разделения труда это, конечно, правильно: один человек не может одновременно играть на скрипке, танцевать характерный танец и читать вслух собственный рассказ. Только как это вдруг вылезти после скрипача, да еще перед танцами…

— Можете сначала.

— Ну да, тоже… Я кончу читать, а после меня скрипки да танцы… Убрали, дескать, лишнего человека, теперь и повеселиться можно.

— Ну. после можете читать.

— Тоже как-то неловко выйдет… Публика развеселится. будет еще хор балалаечников вызывать или цыганской певице хлопать, а тут я с рассказом вылезаю…

— Не знаем уж, право, как… Мы подумаем.

— Прекрасно. И я подумаю.

Должно быть, ни та ни другая сторона не думала. Иначе они не поставили бы меня четвертым номером, после цыганки и до итальянского баритона, а я вообще отказался бы, сославшись на любовь к одиночеству и возможную в этот день оттепель.

II

В артистической было весело и людно. Всякая комната, где до вечера могли уместиться только два старых шкафа и один сломанный диван, становится людной и веселой. когда в нее входят двенадцать исполнителей разных номеров и больше трех четвертей струнного оркестра, не считая инструментов.

— Вы что сегодня поете? — ласково спросила меня какая-то полная дама, пудрясь перед карманным зеркальцем.

— Сегодня ничего, — сдержанно ответил я.

— Тогда бы ушли, голубчик. — тем же тоном бросила она, — для вас, музыкантов, кажется, какую-то отдельную комнату нашли…

— Я не музыкант, сударыня, — хмуро возразил я.

— Ну, что это со мной, — весело рассмеялась она, — всех сегодня путаю… Разговариваю с распорядителем, а думаю, что музыкант. Милый, принесите мне лимонад…

— Видите ли…

— Только холодного. Терпеть не могу, когда теплую бурду приносят…

Лимонад в буфете отпустили неохотно.

— С антракта торговать начнем… Вам какого?

— Холодного. Мне с собой.

Буфетчик сунул мне в руку мокрую бутылку и занялся каким-то очередным делом.

— У меня нет штопора…

— Что же вы тогда говорите, что с собой надо? Пейте здесь.

— Мне для артистки…

— Ну, это не моя обязанность. У меня все платное…

Уломав его, я понес через публику стакан лимонада.

С непривычки это было очень тяжело, тем более что по пути меня кто-то задержал и долго заказывал два бутерброда с копченой колбасой, только чтобы без жира, а масла побольше.

В артистической дамы, которая пудрилась, уже не было.

— Это что у вас, лимонад? — спросила девица, рассматривавшая сбоку ноты и пробовавшая голос. — Холодный?

— Холодный.

— Спасибо.

Из вежливости она не ткнула мне пустой стакан в руки с просьбой принести еще, а поставила его куда-то на футляр мандолины.

— Этот лимонад не для вас, — с запоздалой грустью сообщил я девице с нотами.

— Разве? — удивилась она. — Ну все равно. Лимонаду вообще много.

Грудной голос дамы, пославшей меня за ним, выделялся откуда-то извне:

— Ну что за безобразие… Послала какого-то олуха за лимонадом, и до сих пор нет…

Я прислонился к косяку и стал ждать.

— А мы вас ищем-ищем, — весело подбежал распорядитель, — вы только что приехали? Поздненько.

— Я давно. Я за лимонадом ходил.

— Что же вы мне не сказали, что хотите лимонада… Семен, принесите господину…

— Мне не надо. Это дама просила…

— Ах, вы с дамой… Почему же вы не сказали? Я велю ее усадить в четвер…

— Не надо — она в артистической…

— В артистическую посторонним нельзя…

Кто-то потянул его за рукав, и я остался один. Концерт уже начался, и меня два раза предупредил какой-то хмурый человек, что если я аккомпаниатор, то мне надо знать, что левая педаль у пианино работает плохо. Спасибо, что и такое достали, а если я недоволен, то должен об этом сказать Николаю Евгеньевичу.

— Между прочим, что вы будете читать?. — спросил распорядитель, неизвестно откуда вынырнув передо мной.

— У меня с собой тут есть кое-что… Вот один рассказик…

В кратких словах я передал ему содержание рассказа об одном молодом человеке, который приехал на лето к родственникам, стал увлекаться природой, и что из этого вышло.

— Прекрасная вещица, — восторженно похвалил он, поглядывая на часы, — вы так наизусть ее и заучили?

— Ну где там, — добродушно улыбнулся я, — это я вам фабулу только рассказал…

— Фабулу? — с ужасом переспросил он. — Это значит, в течение одиннадцати минут — одну фабулу?

— Да, а что? Рассказ, если из него кое-что выбросить, займет каких-нибудь сорок-пятьдесят минут.

— Ну что вы… Да разве же можно! — хрипло вырвалось у распорядителя.

— А как же повести публично читают? — немного обиделся я. — Не могу же я выйти, сказать афоризм и уйти… Впрочем, у меня есть маленькая вещица. Действие происходит в аптеке…

— Прекрасная фабула, — вежливо согласился он, выслушав рассказ о веселом инциденте в аптеке.

— Это не фабула, а весь рассказ.

— Весь? — В голосе его послышалось смутное чувство опасности. — Да это же на полторы минуты…

— Ну, хотите, я могу минуты две так на сцене постоять. Без разговора… Руками что-нибудь там делать или стул передвигать.

— Так, так… — неопределенно произнес он.

Помирились мы на третьем рассказе.

III

Вышел я под громкие и восторженные аплодисменты. До сих пор я решительно не знал, кому аплодировали — только что ушедшей цыганской певице, появившемуся в дверях зрительного зала итальянскому баритону или мне.

Один из знакомых после этого вечера уверял, что — мне, так как я очень похож на одного популярного артиста, которого публика любит и всегда радостно встречает. Кажется, это было самое правильное толкование одобрения и радости, выказанных публикой.

Я поклонился и стал читать. По-моему, это был очень веселый и милый рассказ, способный вызвать улыбку даже у волка из провинциального зверинца, но публика слушала его сосредоточенно и молча, как исповедь спасенного самоубийцы.

Из задних рядов стали выделяться какие-то голоса. Я прислушался; безусловно, они относились именно ко мне, а не к тому, что я читал:

— Громче…

— Ничего не слышно…

— Погромче…

По-видимому, эти люди думали, что у каждого автора голос, как у крючника, если они надеялись услышать что-нибудь из самых отдаленных дебрей хоров.

Я стал читать громче, но им окончательно пришлось по вкусу это публичное препирательство со мной, и голоса еще решительнее заявили:

— Ничего не слышно.

Передо мной встала решительная дилемма: или начать выкрикивать каждое слово с таким расчетом, чтобы его услышали даже извозчики, зябко дожидавшиеся у подъезда, или уехать домой и развивать голос для следующего выступления в концертной программе.

Я выбрал среднее: бросил всякую интонацию и логические ударения и стал читать еще громче. В жизни таким тоном я разговариваю только летом на даче, когда, перегнувшись из окна, начинаю убеждать пастуха, чтобы он прогнал коров дальше от моей террасы.

Публике понравилось это больше. В паузах многие даже смеялись, мешая соседям внимательно искать в программе, какой номер будет дальше.

Помню, что я сумел прочесть рассказ только до половины, внезапно раскланялся и быстро проскочил в артистическую. Публика аплодировала.

— Это мне? — радостно-возбужденно спросил я даму, посылавшую меня за лимонадом.

— Разве вы уже кончили? — встревожилась она, хватая ноты.

— Да…

— Что же я скрипку не слышала… Должно быть, под сурдинку играли?

— Я не скрипач, — сурово заметил я, — я юморист. У меня и книги свои есть.

— А, юморист, — разочарованно произнесла она. — Ну, так это вам хлопают.

Я потихоньку спустился вниз, оделся и уехал.

* * *

Больше я не буду выступать на концертах. Разве только в русском хоре, где можно постоять сзади и дипломатически раскрыть рот, когда услышишь, что рядом громко запели…

Ухаживатель

Из всех пошлых, юрких и раздражающих слов есть одно самое захватанное. Ухаживать. Это слово напоминает визитку, выставленную в витрине магазина готового платья, — с бумажным цветком в петлице и красным платком, торчащим из кармашка. Когда при мне говорят, что кто-то за кем-то ухаживает, мне всегда представляется молодая девушка с маленьким лбом и вздернутым носом, а около нее молодой человек с потухшим взглядом и очень большой коробкой липких конфет в дрожащих от волнения руках.

Во рту становится кисло от этой ассоциации.

Я несколько раз разлагал на составные элементы тот процесс, который вкладывается в слово: ухаживать. Результаты получались самые обидные.

* * *

Высший вид ухаживания за женщиной, конечно, являло средневековое рыцарство.

Если посмотреть на средневекового рыцаря не с точки зрения красивых перьев на шлеме и блестящих лат — это была, по справедливости, очень жалкая фигура.

Неграмотный человек, меняющий белье два раза в году, с исшрамленным от турниров лицом, садился на лошадь и ехал искать подвигов.

С точки зрения современной морали подвиги эти были весьма сомнительного свойства. Если рыцарь защищал бедняка, то трое богатых от этой защиты наверняка уже лежали с вспоротыми животами. Если он сбивал спесь с хвастуна, дело кончалось не только поверженным в прах самолюбием, а еще и длительным дожиганьем недвижимого имущества поверженного.

Распространяя так на своем пути справедливость, граничащую с бешеной паникой местного населения, рыцарь натыкался на красивую женщину, которая, без предварительного согласия, и делалась дамой его сердца.

Рыцарь слезал с лошади, садился под окном замка и начинал терпеливо дожидаться благосклонности. Очень часто бывало, что рыцарь садился еще не под то окно и ужасно удивлялся, почему это из заветного окна выглядывает только рыжая борода старшего псаря и доносится только одна крепкая ругань, произносимая хриплым, пропитым голосом.

Поняв свою ошибку, рыцарь переходил на другую сторону и снова выжидал.

В замке учащались семейные скандалы. Дама сердца категорически отказывалась выходить даже в сад, мотивируя свое поведение кратко и резко:

— Там этот идиот под окном дожидается. Выйдешь — приставать начнет.

— Это славный рыцарь, Гризельда, — укоризненно качал головой владелец замка. — Это сам Гидо де Бриссаньяк ди Формоза дю Кито. Он покорил волшебника Пупса.

— И прекрасно. Пусть у него под окном и сидит.

— Он ждет твоей любви, Гризельда.

— А если их десять человек под окнами рассядутся? Я никого не приглашала.

— Все же приличие требует, чтобы ты подарила ему знак внимания. Он знатного рода.

— Я ему подарю! — угрожающе шипела Гризельда.

Три ночи подряд из окна Гризельды лилось и сыпалось на рыцаря все, что только нехорошего могли внести в комнату две прислужницы. Рыцарь фыркал, протирал глаза, проклинал неудачную любовь, но терпел.

Наконец, выведенная из терпения его покорностью, Гризельда бросала ему сверху самую подержанную розу, которая по внешнему виду напоминала современную половую тряпку. Рыцарь благоговейно целовал лепестки и складывал цветок за пазуху, где уже около двух месяцев покоились: кусок недоеденного сыра, баночка с лошадиной мазью и сухая баранья кость, взятая в качестве талисмана против дурной погоды в пути.

С этого момента рыцарь считал себя приглашенным в дом и вбегал туда по винтовой лестнице. Около четырех дней он отъедался и врал о своих подвигах. Потом начинал приставать к даме сердца.

Желая от него отвязаться, та давала ему самые необычайные и затяжные поручения, которые рыцарь немедленно же уезжал исполнять под честное слово.

— Я вчера во сне видела, будто на большой дороге, около двух дубов, — цинично выдумывала Гризельда, — стоит торговый человек и хвалится, что у него есть розовый камень величиной с ноздрю коровы. А у самого вместо носа хобот. Пойди найди этого человека, убей его, возьми у него камень, привяжи этот камень к зубу самой старой волчицы и принеси мне. Тогда выйду за тебя замуж.

Рыцарь безропотно снимался с места и уезжал.

Большую дорогу с двумя дубами найти было легко, но торговый человек с описанной Гризельдой наружностью совершенно не появлялся на этом месте, несмотря на всю готовность рыцаря к этой встрече. Если проходил мимо торговый человек, это было совершенно нормальное существо, к которому было неудобно привязываться; если проходил человек, у которого по внешнему виду мог оказаться камень, так это был или палач из соседнего города, или королевский парикмахер.

Тогда рыцарь решал, что, очевидно, Гризельда немного перепутала в точной передаче ее сна, и бросался на первого же попавшегося прохожего.

— Стой, торговый человек!

— Какой же я торговый? — удивлялся остановленный. — Я лекарь.

— Врешь.

— Уверяю вас, господин рыцарь. У меня даже бумага с собой есть такая.

— Плевать на твою бумагу. Отдавай розовый камень.

— Какой камень?

— Который величиной с коровью ноздрю.

— У меня, право же, нет…

— Ах, у тебя нет… Вот оно что… А где у тебя хобот вместо носа?..

— Я же бедный человек. Ничего у меня нет. Даже хобота, — робко оправдывался он.

— Значит, по-твоему, Гризельда, дама моего сердца, красивейшая из всех дам, врет? Ты вот как…

Труп лекаря оставался в придорожной канаве, а рыцарь ехал дальше разыскивать камень. Находил он его у седьмого, отправленного походя на тот свет, купца. Правда, это был не розовый, а зеленый камень и величиной значительно уступал искомому идеалу, но это была уже синица в руках, и рыцарь, довольный успехом, начинал искать остальные мелочи, вроде зуба старейшей волчицы. На эти хлопоты уходило еще около года, и, по прошествии двух с половиной лет, он появлялся радостный и торжествующий под тем же самым окном.

Дама сердца давала новое мелкое поручение — поймать карлика, поющего соловьем, в соседнем лесу или утопить колдуна, который семь лет тому назад утопил курицу в домашнем пиве. Рыцарь исчезал снова, лишал жизни еще нескольких ни в чем не повинных людей и снова появлялся в замке.

Взбешенная его тупым упрямством, дама сердца соглашалась на брак, который не всегда оказывался несчастным.

Так было положено начало тому унизительному процессу, который входит в объем пошлейшего современного слова: ухаживать.

* * *

Весь ужас средневековой тупости лег в основу и современного ухаживанья.

Человек, который встретил женщину, понравившуюся ему сразу, и пользующийся взаимностью, никогда не ухаживает. Элемент рыцарства в отношениях между двумя любящими и еще не связанными браком исчезает с первого же момента прочности отношений.

Влюбленных всегда можно сразу узнать по тем придиркам, которыми они осыпают друг друга по поводу опозданий, взглядов на посторонних людей, несогласия в туалете и просто только для того, чтобы отвести глаза окружающим.

Нежное, кроткое существо с голубыми глазами и пепельными волосами шепотом готово пытать милого человека по поводу вчерашнего отдельно проведенного вечера. Другое существо, даже к извозчичьей лошади готовое обращаться на «вы», может кричать на любимую женщину только из-за того, что она улыбнулась в то время, когда какой-то человек в котелке проходил мимо…

Это не ухаживанье. Ухаживанье — другое.

* * *

В скромной семье, где есть недавно кончившая гимназию дочь Сонечка, появляется незнакомый человек, к которому все начинают относиться с легким оттенком пренебрежения.

Незнакомый человек сразу, с момента своего появления, совмещает в себе исключительные достоинства домашнего животного «посыльного, наемного провожатого и передвижного магазина сладостей и цветов.

Он где-то познакомился с Сонечкой, попросил разрешения заехать и, как рыцарь под окном, начинает терпеливо ждать.

Им пользуются решительно все. Он играет в шахматы с отцом семейства и, из опасения поссориться, старается объявить самому себе мат чужой пешкой. После игры выслушивает долгий рассказ матери семейства о том, какие хорошие были люди в старину и какая скверная молодежь стала теперь. После этого, решив две геометрические задачи младшему братишке Сонечки, он может приступить к своим коренным обязанностям: принять заказ на два билета в театр на четверг, на приглашение своего товарища, курчавого виолончелиста, который очень симпатичен, и получить распоряжение о необходимости при встречах с отдающей распоряжение не выказывать особенной радости, бросающейся всем в глаза.

После этого трудовой день ухаживающего кончается.

Жизнь его становится утомительной. В день своего посещения любимой девушки он должен выйти из дома не позже семи часов вечера, чтобы застать открытой кондитерскую. Если он обещался прийти в девять, значит — эти два промежуточные часа он должен проходить по мокрой улице, оберегая нечеловеческими усилиями коробку в розовой кружевной бумаге от дождя, снега или других атмосферических явлений. Хуже, если у него в руках окажется букет цветов. Тогда ему нельзя сесть в трамвай без опасности для букета, который легко может оказаться удобным сиденьем для совершенно незнакомого пассажира; извозчики предъявляют обычно каждому человеку с букетом бешеные денежные ультиматумы…

Иногда, это бывает часто, ухаживающий везет свою даму в театр… Я лично не брал на свои плечи такую непосильную задачу, но даже со стороны видел и чувствовал всю безысходную тяготу такого предприятия. За дамой нужно заехать и ждать в гостиной, с куском какого-то старого журнала в руках, пока она оденется.

Часы в это время услужливо доказывают, что, по теории вероятностей и по газетному объявлению, первый акт уже в полном разгаре.

Дама одета. Ее. как чемодан с хрупкими вещами, нужно осторожно усадить на извозчика и призвать все свои диалектические способности для того, чтобы убедить тупое существо на козлах ехать быстрее. Все время в театре надо держать номерок от вешалки, чтобы он не затерялся: даму, особенно за которой ухаживаешь, нельзя успокоить обещанием, что чье-нибудь верхнее платье да останется…

В первом антракте дама хочет пить. Подведенная к буфету, заявляет, что она расхотела. Во втором антракте она хочет есть. Для третьего у нее всегда находится еще какое-нибудь желание, во имя которого ее спутник должен бегать по всем коридорам, фойе, разыскивать из-за носового платка платье на вешалке и желчно проклинать первого бездельника, выдумавшего такую мышеловку для приличных людей, как театр.

Если к этому еще прибавить необходимость снова одеть даму, усадить ее в извозчичью пролетку, самому сесть туда же. говорить по дороге о своем одиночестве и нежно любящей душе; привезя, ждать, пока откроет сонный швейцар, и торговаться о сроке следующей встречи, — развлечения ухаживающего человека встанут перед вашим умственным взглядом в надлежащей окраске. (Должен отметить следующее странное явление. Когда женщина, даже очень интересная, идет в театр с человеком, который за ней и не думает ухаживать, она совершенно не страдает ни жаждой, ни голодом, приезжает к самому началу спектакля, терпеливо дожидается пальто с вешалки и одна совершенно спокойно уезжает на извозчике домой.)

В таких тупых муках ухаживающий живет около двух или трех лет. Любимая девушка за это время увлекается самыми неподходящими людьми, периодами избегает открыто смотреть ему в глаза, ошибочно называет его Сашей вместо Петра Николаевича, посылает его за мелкими покупками и по рассеянности несколько раз собирается дать ему на чай… И только по истечении этого срока, вспомнив о том, что в следующий день рождения ей исполнится уже двадцать шесть лет, соглашается на свадьбу.

С точки зрения производительной затраты труда это ёще очень хороший конец. Значительно хуже, когда к исходу третьего года ухаживающий получает пригласительный билет на свадьбу любимой с одним их общим знакомым, с упоминанием на карточке, что необходимо быть в сюртуке или во фраке.

За эти два года несчастный мог окончить археологический институт или изобрести самодвижущееся пресс-папье, как должно быть обидно такому человеку сознавать, что все его труды пропали даром…

* * *

Есть еще люди, которые ухаживают по инерции, в силу заложенного в их натуру тяготения к рабству.

Обремененные многочисленными связями, искушенные во всех формах взаимности, они все же не могут пропустить случая увязаться за хозяйкой красивой прически. красиво прищуренных глаз или особо отделанных ногтей.

Они ухаживают вяло. Ничего не ждут, ничего не требуют, и если их опросить сердечно о целях их совместного пребывания с женщиной, которая заведомо их не любит, не ценит и отчасти даже тяготится, каждый из них ответил бы лениво и неуверенно:

— А я почем знаю?

Это — рецидивисты, об исправлении которых нечего и думать.

* * *

И самое обидное во всем этом, что явно торжествующей стороной во всех этих случаях является только женщина. Меня, например, никогда не возмущает женщина, около которой семь или восемь людей, самых разнообразных возрастов и физических недостатков, готовых к услугам. Наоборот, во мне просыпается только острая зависть к ней.

Я сам никогда этого не испытал, но, должно быть, это очень хорошо, когда приходят откуда-то со стороны чужие люди и каждый старается сделать что-нибудь приятное.

В ресторане, когда хорошо служит только один расторопный человек, и то чувствуешь себя очень сносно.

Больше ничего по этому поводу сказать не имею.

Не умею

С тихой грустью и завистью читаю я хорошие, сочно написанные рассказы крупных писателей. Я в своей жизни никогда не написал и не напишу ни одного большого, серьезного рассказа, какие бы прекрасные и яркие темы ни подвертывались под руку.

И от этого сознания становится обидно. Помимо других причин, необходимых для такого рассказа, мне сильно мешает моя, иногда, может быть, излишне развитая добросовестность.

Недавно мне рассказали об одном студенте, который копил по гривенникам деньги только для того, чтобы купить себе молодого сенбернара. Скопил тридцать рублей, отказывая себе во всем, купил щенка, вырастил его. привязался, а через четыре месяца собаку украли. Студент запил. Собака вернулась и у ворот издохла.

— Вот, напишите на эту тему рассказ… Тема не избитая, можно дать переживания студента, психологию умирающего от тоски по хозяину сенбернара… А вы вот почему-то не возьметесь.

— Собаки от тоски не умирают, — обиженно отклонил я предложение, заранее уверенный, что тема у меня не выйдет, — им серу дают, они и выздоравливают.

— Ну, измените что-нибудь.

— Что же я тут менять буду?.. Чтобы студента украли, а сенбернар запил?

— Я не навязываю вам. Как хотите. Другой бы написал, и хорошо бы вышло.

— Пусть другой и пишет.

И все-таки стал писать не тот, неизвестный мне другой, а я сам. Вечером, упросив всех уделять мне меньше внимания и обезвредив телефон, я сел писать.

Я решительно не умею писать рассказы.

* * *

«Была весна…»

От этой первой строчки на меня пахнуло хорошим литературным приемом, который так чарует в произведениях чужих авторов. Это было очень хорошее начало, но робкое, тягучее сомнение стало сейчас же расползаться по душе.

Предположим, мой рассказ прочтут в Иркутске. У них, наверное, с весной сплетается представление о глыбах тающего снега, слегка распущенном башлыке и больших теплых перчатках. Если я одену своего героя в легкое пальто. прицеплю ему цветок и заставлю его выйти без галош, иркутяне и их ближайшие соседи сразу догадаются, что мой герой идиот или идет в отчаянии от разговора с любимой девушкой замерзать на другой конец города. Если они останутся при первом убеждении, рассказ примут за юмористический и будут смеяться над каждым словом героя, что бы я его ни заставил говорить. Доброе сердце не позволяет мне отдавать человека на посмешище. Значит, ему надо дать любимую девушку, о которой я совершенно раньше не думал. Это лишнее существо в рассказе: она будет все время вертеться под пером, мешать ходу действия, пока я с бешенством не покончу ее жизнь под трамваем любого маршрута. Не надо тебя, девушка.

Прекрасно. И весны не надо. «Была тихая, радостная осень». Это даже красивее и придает сразу немного печальный лирический оттенок. Осенью люди, еще не успев выкупить или сшить новую верхнюю одежду, одеваются во все, что угодно. Впрочем, в том же Иркутске спокойная осень, наверное, требует хотя бы немного ваты в подкладке. Я, конечно, вложу, мне не жалко, но каково будет отношение к герою в каком-нибудь маленьком южном городке, где о ватном пальто вспоминают в декабре месяце…

«Это, наверное, лопарь или самоед, — решит туземный читатель, — где же в августе месяце в теплом пальто ходят… Терпеть не могу рассказов из самоедской жизни. Зачем только их печатают…»

Может быть, вы, как непишущий, не поймете этого, но я уже заранее могу пережить чувство автора, у которого статного, красивого юношу в студенческой форме, втихомолку пишущего стихи, принимают за лопаря, ежедневно завтракающего только что раскупоренной пачкой сальных свечей… Нет, без любимой девушки, по-видимому, не обойтись. Я с грустью зачеркнул прекрасное лирическое начало и написал:

«Анюта была миловидной девушкой с большими синими глазами, которые она умела красиво опускать вниз».

Наступила тяжелая минута^ Дорожа фабулой, я должен был спокойно и твердо написать: «За это ее и любил студент Чикасов». Если я сразу же не восстановлю этого факта, мне придется дать хотя бы самый краткий биографический очерк Анюты, ее характеристику в нескольких словах и еще немного штрихов о ее внешности. При чем тогда здесь окажутся студент с его собакой, если эта девушка, которую я уже начинал ненавидеть, займет страницы четыре убористого текста и оставит для главных героев двенадцать строчек?.. Теперь, если я обуздаю эту женщину с ее аппетитами, придется сознаться, что студент Чикасов любил ее именно за это кратко указанное качество: умение опускать глаза.

Тогда является вопрос: где же Чикасов мог увидеть, как она опускает глаза? Очевидно, у нее дома. Не может быть, чтобы Анюта внезапно остановила Чикасова на улице, отвела его в сторону и начала поднимать и опускать глаза, чтобы тут же, на месте, влюбить в себя совершенно незнакомого молодого человека. Если он увидел Анюту у себя дома, нужно же ее впустить туда с предварительными примечаниями, как она туда попала. Собственно говоря, это не так уже трудно — не мне отвечать, а самому Чикасову…

Я долго думал над этим вопросом. Самое лучшее, кажется, если их познакомить еще в провинции, где живут их родители. Выйдет довольно красивое бытовое начало:

«В маленьком городишке жили две семьи, состоящие из отца, матери, дальней родственницы Прасковьи Павловны…»

Едкий ужас пробежал мурашками по спине. Беллетрист не должен оставлять пустых мест, ничего не говорящих читателю. Я должен буду описать каждую семью, с биографиями и характеристиками. Может быть, только на второй год упорной работы и к концу четвертого тома я смогу лишь вскользь упомянуть о студенте Чикасове… А ведь я сел писать небольшой лирический рассказ.

Сердце защипала зависть к тем, которые пишут рассказы просто, коротко и понятно. Ведь вся сила таланта в простоте и ясности.

Я решил начать сразу:

«Студент Чикасов был очень хорошим человеком и копил деньги на покупку собаки».

Сверху, конечно, надо приписать, что Чикасов не учился в ветеринарном институте, иначе большинство читателей подумает, что собака нужна была ему для какой-нибудь сложной операции, и сразу отвернется с негодованием. Да я и сам не люблю, когда мучают животных. Кому это надо?

Кроме того, мне показалось неудобным, начав писать рассказ из жизни учащейся молодежи, навязывать ей такие туманные планы, как приобретение собак. Это, конечно, неважно. Можно немного расцветить:

«Студент Чикасов приготовлялся стать полезным членом общества и копил деньги на собаку».

Нет. кажется, это нехорошо. Покупка собаки не столь необходимое условие для общественной деятельности. Можно заставить Чикасова готовиться к коммерции. Может быть, он даже хочет стать авиатором — к нему в душу не влезешь. Тогда при чем же тут собака… Если выбросить ее совсем, кого же тогда украдут и из-за чего Чикасов сопьется? Правда, он может спиться из-за Анюты, но это уже другое дело. Так можно растерять всю фабулу, как горох из дырявого мешка.

Я посмотрел на часы. Уже около двух часов, а сел я писать в половине девятого. По самому скромному подсчету, рассказ должен отнять у меня не меньше четырех месяцев, если на каждую строчку придется отдавать по два с половиной часа.

А что, если начать с собаки? Взять просто и написать:

«Сенбернар Топси был очень хорошая собака. У него были мягкие уши, и на него копил деньги студент Чикасов…»

И вдруг — вы. наверное, поймете это чувство обиды за чужого человека — мне стало стыдно за Чикасова. Кажется, я слишком игнорировал самолюбие этого человека. Анюту он любил за то, что она опускает глаза; копит деньги на Топси за то, что у него мягкие уши. Разве кто-нибудь поверит, что такой человек может искать причину для запоя в каком-то горе? Такому существу, полному самых разнообразных неожиданностей, решительно не стоит подыскивать причин. Увидел оторванную пуговицу и спился, а потом спрашивай у него отчета, почему он это сделал…

Я положил перо. В течение целой ночи я провозился с двумя провинциальными семьями, собакой, одним временем года, студентом и девицей и не мог выжать из них тридцати строчек…

А ведь те, кому я завидую, умело обрабатывают, ткут и прядут из одного какого-нибудь телеграфного чиновника целый роман в шести частях. Даже с эпилогом.

* * *

Когда небо уже побелело, я пошел спать.

Во сне я кого-то убеждал горячо и конфузливо, что, если бы я не смотрел так честно и добросовестно на литературу, я сумел бы расправиться с этим негодяем Чикасовым, его девицей и собачонкой — и мне не верили. А утром пришел один надоедливый человек, пользующийся правами двухлетнего знакомства только для того, чтобы приходить не вовремя, и стал лезть с расспросами:

— Работали вчера?

— Ага.

— Устали поди…

— Ага.

— Так-с… Напрасно переутомляетесь…

— Больше не буду.

— А знаете что: почему бы вам как-нибудь не засесть как следует, недельки на две, и не написать большой, серьезный рассказ… Как вы думаете, выйдет это у вас?

Что я могу ответить такому человеку?



РАССКАЗЫ НА ПРЕДЪЯВИТЕЛЯ