(1928)
Конец Егора Петровича
Распорядок жизни этого человека был своеобразен и жуток. Самое страшное в его поступках было — неожиданность, а шум следовал за ним как неизменный верный спутник..
Он внезапно засыпал в пять часов дня только для того, чтобы, проснувшись в три часа ночи, надтреснутым, хватающим за душу голосом начать петь в ванной своеобразную шумную песню, в которой перевернутые оперные мотивы глухо смешивались со словами кооперативного обихода.»
— Пожалуйте-е пол-фу-у-нта! — пел он, забывая закрыть кран умывальника или обтирая чьим-либо полотенцем порыжевшие высокие сапоги. — В очередь становись! Ста-а-но-вись!
Если он засыпал нормально, то просыпался в три часа дня и швырял платяной щеткой в дверь соседа с громкими негодующими криками:
— Спать! Не имеете права будить личность! Личность спит, когда хочет!
В добрые минуты он вытаскивал у другого соседа большой поломанный стул в коридор, садился, закуривал большую остропахнущую самокрутку и вступал в радушное общение со всеми жильцами уплотненной квартиры: учил семилетнюю голубоглазую дочь ответственного съемщика нехорошим словам, спрашивал у вечно торопящейся акушерки из угловой комнаты, почем она берет за аборты оптом, а у близорукого, с маленькой светлой чахлой бородкой, коммуниста Ихаева выпытывал: почему на одиннадцатом году революции нельзя подступиться к брюкам и почему, собственно, он, Ихаев, ест на том же одиннадцатом году хлеб с сыром, а некоторые спецы икру и даже посыпают ее зеленым луком.
— Я занят, товарищ, — сдержанно и волнуясь притворял комнату Ихаев, — я просил бы вас потише…
— Поти-и-ше? — искренно удивлялся тот. — Чем же вы, собственно, заняты? Соц-и-а-лизм строите? Подумаешь! Он строит, видите ли, социализм, а личность поговорить не может… Егор Петрович говорит, когда хочет! Слышали?
Это была полоса террора, длившаяся уже около трех лет. Егор Петрович сделался фактическим хозяином душ, времени, порядка и настроения всей девятикомнатной квартиры, после того как в один из вечеров, придя домой пьяным и в сопровождении одной нехорошей шумной девушки и совершенно бесшумного человека в рыжем пальто. сразу уснувшего перед дверьми ответственного съемщика, изгнал из комнаты робкого вузовца с чертежами и заявил:
— К черту… Такой же жилец, как и все… Личность имеет привычки, а привычки обложению не подлежат… Что хочу — имею отличные права…
И, учтя незначительность молчаливого протеста в виде спешного запирания комнат, Егор Петрович понял, что активность и напор — это то лучшее, что может дать жизнь в смысле расширения сферы собственного влияния на скромной территории жилплощади.
Маленький, с энергично закрученными усиками, с коричневыми заплывшими глазками, обильно и безрадостно орошенный крупными прыщами, пробившими себе дорогу на всех видимых частях организма, Егор Петрович был полновластным хозяином четырнадцати отданных ему стихией жилкризиса людей…
У вузовца Пинцера в те вечера, когда Егор Петрович был особенно активен, вместо тщательного чертежа цистерны получался разрез локомотива; Ихаев, заткнув уши, мрачно комбинировал цифры для брошюры об Автодоре, причем на одного сельского мертвеца приходилось два грузовых автомобиля;, акушерка. Софья Абрамовна, убегая из дома, забывала большой желтый ридикюль, а текстильщик Гукачев, с годовалым и выпачканным манной кашей первенцем на руках, уныло спрашивал кого-то невидимого и несуществующего:
— Да что ж это такое? Братцы, так это же хулиганство чистое, честное слово…
Пробовали совещаться. Жена ответственного съемщика, взяв слово, успела произнести только незначительную фразу:
— Мне кажется…
После чего долго и значительно плакала крупными непрозрачными слезами.
А когда Егор Петрович познакомился где-то с двумя безработными музыкантами, стал приходить домой ночью с тем из них, который был пьянее и умел петь под аккомпанемент равномерных ударов ногой в дверь старинные киргизские песни, полные степной грусти и безнадежности, все поняли, что это положение так и стабилизируется. Пройдут года, газеты будут писать о 37-й годовщине революции, по очередной пятилетке каждому совершеннолетнему члену кооператива будет полагаться по особняку, а из-под власти Егора Петровича все равно никто и никогда не выйдет…
Это было самочувствие тех современников фараона Хеопса, которые только что начали постройку фундамента для его будущей пирамиды…
И как одинокий путник в пустыне не знает, с какой именно стороны ему покажется радостный, спасающий оазис, так никто не догадывался, что спасение придет из комнаты вузовца Пинцера и именно с того дня, когда он, уехав к старой тетке в Минск, предоставил во временное пользование свою кубатуру вихрастому, широкоплечему и залитому необычайно одобряющим румянцем Мите Кухареву.
К нескрываемому отчаянию и жути четырнадцати обреченных, Митя открыто стал на сторону Егора Петровича, даря его тем радушным вниманием и непосредственным любопытством, которого тот уже давно не чувствовал во враждебном окружении.
Проснувшись ночью от криков Егора Петровича, пытавшегося поставить купленный где-то дырявый самовар на полу перед входной дверью, Митя наскоро накинул пальто и вежливо осведомился у Егора Петровича, со слегка заспанной улыбкой:
— Скажите, гражданин, вы всегда орете по ночам?
— Всегда, — сухо отрезал Егор Петрович. — А вам что?
— Мне? — улыбнулся Митя. — Это я так. Присматриваюсь.
— И идите к черту присматриваться! — категорически закончил беседу Егор Петрович. — Прошу к личности не привязываться.
Дальнейшие взаимоотношения между Митей и Егором Петровичем шли. так сказать, в анкетном разрезе: Митя осведомлялся обо всем с точностью и пафосом добросовестного Статистика.
— Вот вы сейчас били сапогом в дверь этой комнаты, гражданин, — осведомился он на другой день. — Вы этим часто занимаетесь?
— А какое вам дело? — обрадованно откликнулся Егор Петрович, предчувствуя возможность бурных диалектических минут.
— Так. Любопытно.
Еще через день он осведомился, почему, собственно. Егор Петрович любит, приходя домой под утро, стучать кулаками в дверь, а входя, продолжать шумную полемику с невидимым приятелем, уснувшим на лестнице. Еще через некоторое время он досконально узнал, почему Егор Петрович предпочитает разбитую банку с вареньем бросить не в помойное ведро, а в чужую детскую коляску. И вот, когда молодое, здоровое любопытство было вполне удовлетворено, произошло то, чего не ждала грустная уплотненная квартира, давно разуверившаяся в счастье и красоте жизни.
Среди белого дня, слегка затемненного полумраком коридора, когда Егор Петрович, в фиолетовых кальсонах, не успев разогнать томную дремоту беспокойного сна, пытался вымыть калоши на паркете, тихо отворилась дверь Митиной комнаты.
— Моете? — тихо спросил он.
— А тебе какое дело?
— Ах, так… Ну, прекрасно, — деловито вздохнул Митя и неторопливо подошел к Егору Петровичу, совершенно неожиданно и так же деловито взяв его за шею, а другой рукой за выдающийся клин фиолетовых кальсон. — А ну-ка!
Дальше все произошло с тем характерным молчанием и тишиной, каким обычно сопровождаются наивеличайшие акты истории. Митя полудонес Егора Петровича до дверей и аккуратно выбросил его на лестницу. Потом поправил слегка смятую толстовку и оглянулся.
Девять убитых неожиданностью душ и организмов смотрели из дверей своих комнат.
— Мне кажется, — робко прервал молчание ответственный съемщик, — вы его выкинули…
— Мне тоже кажется… — согласился Митя.
Наступила пауза — роковая в жизни Егора Петровича, после которой раздались три звонка в дверь.
— Попрошу пустить личность! — послышался из-за двери его взволнованный, слегка дрожащий голос.
— Пустите, — раздались голоса из некоторых из девяти узилищ, — пустите его…
— Это я еще подумаю, — суховато заметил Митя. — Мне он что-то не нравится…
— Здесь холодно! — послышалось из-за двери неуверенно и обиженно.
— Весьма вдумчиво сказано, — радушно согласился Митя. — Погодка, можно сказать, прескверная…
— Особенно в кальсонах, — едко заметила акушерка.
— Да еще в фиолетовых. — с удовлетворением вздохнул ответственный съемщик.
Уплотненная квартира загудела. Опустели покинутые комнаты, коридор принял вид римского форума в дни народных волнений, а в центре, как гордый трибун, Митя разряжал атмосферу боязливого волнения:
— Больше не будет. Этим их лечат.
— Вылечишь такого подлеца! — с тайной надеждой вздохнули слева.
— Так ему, гадине, — эхом отозвалось из угла.
— А помните, как он на гармошке ночью играл? И еще будил, чтобы танцевали… «Люблю, — говорит, — вихрь веселья»…
— А кто валенки в ванне складывал?
— А я сама себе на пальто плюнула? — возмущалась акушерка. — Бандит…
Подождав, когда биография Егора Петровича выяснилась во всех ее ярких и образных чертах. Митя открыл дверь.
Робкий и поверженный, показался Егор Петрович, фиолетовый снизу и смущенный сверху. Он молчаливо прошмыгнул к себе в комнату и быстро заперся.
Пирамида Хеопса развалилась… Рабы сложили свои кирки и мотыги. В тот же вечер, когда Егор Петрович пытался на кухне скромно разжечь собственный примус, ответственная съемщица сердито кинула:
— Ну. Вы тут… Видите — занято!..
— Виноват-с, — уныло отозвался тот, — личность имеет право в области примуса…
— Я вам покажу личность, — влетела в кухню акушерка. — На одиннадцатом году революции в цветных кальсонах мимо одинокой женщины! Нахал…
Егор Петрович остался без чая. На следующий день он лег в одиннадцать часов, а к девяти утра бесшумно ушел.
— А ночью никто отворять не станет! — кинул ему вслед Ихаев.
— Помилуйте, да я только на часок, — испугался Егор Петрович. — понимаете… личность… недалеко…
— Ну, то-то…
Когда Митя уступал Пинцеру его комнату, четырнадцать освобожденных душ трясли ему руки и говорили о задачах молодежи и ее энергии и бодрости.
— Главное, граждане, активность и самодеятельность, — соглашался Митя, увязывая узелок с одеялом. — Эпоха наша тяжелая… Будьте счастливы, Егор Петровичу привет…
— Егору Петровичу? — переспросил ответственный съемщик. — Увидишь теперь его… Из комнаты не показывается… Да и дома ли он, черт его знает, не видно его и не слышно… Задумчивый такой стал, грустный… А разбитной парень был, веселый. Заскучал теперь человек; должно быть, дела не веселят…
— Да уж какие теперь дела, — сочувственно добавила акушерка. — Все мы грустные… Всем тихо жить хочется…
Грех сценариста Холивудченко
Неизвестно, с какого именно дня, да это и не так интересно, ибо важен самый факт, неудача стала остро преследовать сценариста Холивудченко. И сегодня ему вернули сразу три сценария, исключительные не только по их оригинальности, но и по их несомненной самоокупаемости.
— Ваш «Плач осетра» несколько тускл, — уныло сказал ему человек с изжогой во взгляде и запотевшим, несмотря на тепло натопленную комнату, пенсне, — хотя и отражает историческое развитие икрометания в прошлую эпоху… Зритель не любит будничного быта, а ваша уважаемая четвертая часть, целиком посвященная закупорке консервных банок, несколько грешит против блеска и живости. Возьмите.
Такая же судьба постигла и второй сценарий, несмотря на его сравнительно привлекательное для совторгслужащих, лиц свободных профессий, а также для приезжих заглавие:
«Страсть сжигающая, или Пепел развода».
— Тут у вас, правда, и злободневность затронута, и эпоха в подписях слегка выявлена, но слишком много американизма. Какой же, скажите, уважающий себя кооператор будет въезжать верхом на лошади в гостиную нэпмана, чтобы там читать доклад о массовой закупке льва, а потом, поймав арканом домашнюю работницу, похищает ее с целью брака? В столице таких кооператоров почти уже нет, а в провинцию они не едут… Возьмите.
По поводу третьего сценария Холивудченко объяснений не требовал. Это была чисто научная переработка XVII полутома энциклопедического словаря (Никодим — ныряние) с краткими эпизодами из ночного быта разлагающихся центров Европы. Ясно было, что ничего доброго не услышишь, и Холивудченко, завернув сценарий в мокрую, исписанную на полях газету, только уныло спросил:
— И вперед ничего? Оркестр без дирижера?.. Аэроплан без летчика?.. Сценарий без автора?..
Человек в потном пенсне вспомнил, что ему надо ехать на четвертую службу, быстро схватил портфель и на ходу кинул унылому Холивудченко:
— Бодрее, бодрее, юный гражданин. Пишите радостно, сочно, на одной стороне листа… Приготовьте что-нибудь детское… понимаете — вот что нужно… Детского репертуара, а — ни-ни… Ребенок и кино… Ребенок и экран… Ребенок и контрамарка… Это же не мысль, а диспут! Дитя нуждается в кинокартине… Пишите для дитяти…
И вышел. Холивудченко вздохнул и пошел домой.
— Для дитяти, — мрачно рассуждал он, — для дитяти… Ежели у этого дитяти окладистая борода и подагра, его и развлечь сюжетом нетрудно. Ему. собаке, особенно если он пьяный, всякий может понравиться… А тут вот напиши для семилетнего… И чтобы движение, и чтобы мораль, и чтобы поучительно…
Холивудченко — как уже, наверное, заметили читатели — был человек. Это значит, что у него не было квартиры, но была жена, не было денег, но были желудок и мечта о лучшем будущем, минимум в 300 рублей. Каждое существо дышит, хотя бы жабрами; каждое существо пишет в наше ответственное время. Сел писать и Холивудченко, славный Егор Петрович Холивудченко, живущий на Старом Едрыхинском проезде (трамвай А).
Через две недели он уже снова стоял перед киностудией в запотевшем пенсне и умиленно слушал:
— Холивудченко… Если вы не гений, то только потому, что нет свободных вакансий… Это шедевр. Холивудченко! Я хотел бы быть ребенком, чтобы посмотреть вашу картину… Наконец-то у нас есть настоящий сценарий…
Сценарий был действительно продуман и отделан со всей тщательностью, какую требовала тема, вышедшая когда-то из-под пера классика. Это была простая песенка о чижике, долгое время ждавшая экрана и пропадавшая в безвестности на примитивных устах нянек и матерей.
Часть первая только вводила юного зрителя в курс событий. Молодой подвыпивший чижик пропадает на долгое время. С топором за поясом, с большим ножом за лакированный голенищем, он лихо проламывает голову неосторожному путнику, снимает с него брюки в полоску и едет в мягком вагоне на родину.
«Чижик, чижик, где ты был?» — это красивое название следующей части ярко характеризует ту недавнюю скорбь и радость встречи, которую испытывает рыжая любовница чижика, когда он появляется на пороге ее двухэтажного деревянного дома.
«На Фонтанке водку пил», — стильно бросает чижик, и детское сердце юного зрителя уже трепещет от ожидания, когда экран пояснит ему образно и выпукло, как именно это было. Шумный притон на Фонтанке, с большим количеством нехороших девушек с Ниагарой шампанского и темпераментными танцами» — таково содержание этой части. Ребенок заинтересован. Юный зритель прикован к экрану. Он впитывает правду жизни. Он поглощен.
Стоит ли говорить о последней части: «А по-тю, а по-тю, а я в клетку не хочу». Предыдущая часть (стали чижика ловить, чтобы в клетку посадить), с ее погоней агентов уголовного розыска за чижиком, со стрельбой, аэропланами, прыжком в трубу локомотива, с завтраком на телефонной проволоке, сама по себе уже настолько захватывает юного зрителя, что когда чижика ведут в тюрьму и он по дороге выбивает большим сапогом зеркальные витрины магазинов — означенный зритель срывается с мест и лезет на экран, чтобы победить или умереть вместе со ставшим родным героем…
— Впереди вас слава! — еще раз сказали Холивудченко. — Выход — сзади… А контора с кассой — слева… Пишите, пишите…
Однажды, месяца через четыре после этого, когда Холивудченко с новым сценарием проходил по окраинной улице мимо какого-то кино, внезапно оттуда высыпало полдюжины подростков и шумно преградило ему дорогу.
— Кто идет? Сгинь, гордый наглец Холивудченко, разрушающий любовь!
— Куда же я сгину, ребятки, — робко пробормотал Холивудченко. — Кругом грязь, а я без калош.
— Ах, получай тогда, собака, возмездие за дерзость! — раздался восторженный подросточий выкрик, и Холивудченко, со сбитой камнем шапкой, слетел на тротуар.
С торжествующими криками подрастающее поколение исчезло, а когда Холивудченко кряхтя поднялся, какой-то проходящий мимо гражданин с керосиновым бидоном соболезнующе заметил:
— Всегда так. Насмотрятся босячьих картин, а потом хулиганят… Спинку почистите, гражданин…
— Бандиты, — проворчал Холивудченко. — И кто только ставит такие картины… — и под наплывом обиды и злости крикнул в темноту: — И какие только идиоты пишут такие сволочные сценарии!
А когда поднял кверху глаза, прочел над входом в кино:
— «Кровавый чижик, или Пистолет и слава» — детская картина, сценарий Е. Холивудченко, постановка…»
Холивудченко обиженно чмокнул губами. Немного постоял и вдруг резко зашагал дальше. Надо было торопиться: в левой руке он держал новый детский сценарий — «Жуткая бабушка, ее неустрашимый козел и несознательные волки»…
Человек и курорт
Человек — как забытый клад в степи: копнешь верхний слой, а за ним столько разных сокровищ и сокровенностей, что дух захватывает… Чего только нельзя найти в прошлом незамысловатом человеке?..
На себе я это испытал в прошлом году, когда какой-то незнакомый доктор — да будет презренно имя его! — посмотрев на меня поверх широких очков, начал перечислять все те широкие возможности, которые таит мой организм. По его точному и беспристрастному подсчету оказалось. что передо мной блестящий выбор недорогих и обеспеченных путей для крематория: печень, почки, кишки — словом, все то, что я мог скопить за долгую трудовую жизнь, все это вопиет или о крематории, или о курорте.
— А главное, — наставительно добавил доктор, — у вас неправильный обмен веществ. Знаете вы, что это такое?
Этого я не знал… Очевидно, что-то вроде шумного базара внутри, где почки обменивают на легкое, две толстых кишки на одну слепую, а грудобрюшную преграду стараются всучить за заднюю желудочную стенку. Чувствовать внутри себя все эти коммерческие и, наверное, не всегда честные операции довольно противно, и пришлось согласиться перевезти все это неправильно обменивающееся вещество на юг.
В первый же день моего приезда на курорт местный врач сердито сказал, что я должен что-то пить натощак большими порциями.
— Доктор, — вежливо ответил я, — если это коньяк, то только после завтрака. Мне этот метод лечения нравится. Выясните только, позволяет ли мой организм закусывать лимоном в сахаре. На свой страх я боюсь это брать.
Оказалось хуже. Пришлось пить какую-то воду, которая напоминает своим вкусом детский заводной волчок, неосторожно проглоченный рассеянным человеком: она царапала внутри, била в нос и вызывала смутную тягу к безвременной кончине.
— Доктор, — печально попросил я. — нельзя ли лучше смазывать меня чем-нибудь снаружи, чем заставлять пить эту самую воду? Мне кажется, что от этого водопоя мои вещества начали меняться с ужасающей быстротой…
Доктор выслушал меня с таким видом, как будто я ему рассказывал не о себе, а о покойном управдоме.
— Теперь вы будете купаться.
— Спасибо: конечно, это не выход из положения, но все-таки это не внутреннее.
— Четыре раза в день. Семь минут в пять утра, одиннадцать минут в семь утра, пятнадцать в четыре и десять в шесть. Поняли?
— Боюсь, что спутаю, доктор. Придется брать с собой в воду большие стенные часы.
— Будьте серьезны. Помните, что у вас неправильный обмен веществ.
— Помню. Еще как помню! Даже в блокнот записал, чтобы не забыть.
Я начал купаться. В то время как другие спали, как молодые телята в июле, я уже лез в холодную воду, с отчаянием следя, когда пройдут назначенные семь минут. Позже, не допив кофе, я уже лез в море с настойчивостью престарелого тюленя. Я возненавидел воду до мигрени. Толстый взрослый человек, у которого немало жизненных забот и неприятностей, барахтающийся в зеленом купальном костюме около берега под назойливые насмешки прибрежных мальчишек, — печальное, незабываемое зрелище…
— Доктор, — взмолился я, — я уже весь сырой, как подвальная квартира. Я насквозь просолен: меня, наверное, можно подавать в качестве закуски в пивной… Выньте меня, пожалуйста, из воды — не могу…
Доктор вынул меня, но тут же спохватился и отдал распоряжение:
— А теперь гулять… Гулять, гулять…
— Пешком? — с ужасом в глазах переспросил я. — Долго?
— А вы как думали?
— Думал, только до вокзала. А там на поезд и обратно в Москву.
— Помните, что…
— Знаю, помню: обмен веществ. Неправильный. Куда прикажете лезть: на гору, в гору, в долину, в песок, в болото? Говорите, доктор. — я все вытерплю. Пользуйтесь!
Две недели я вел себя, как сумасшедший козел. Я скатывался с каких-то гор на острые камни и отдыхающих курортников. С «Известиями» в руках я прыгал на выступы, мучительно стараясь походить на серну, Я влезал куда-то наверх в тридцатиградусную жару, оглашал стонами и нехорошими словами мирные окрестности, наполненные комарами и молодыми людьми.
— Доктор, — в изнеможении заявил я через две недели. — во мне уже нет ничего человеческого. Меня примет любой зоопарк или, в худшем случае, лучший ботанический сад: я черный извне, соленый изнутри, я могу прыгать с кустов на деревья, я могу скатываться, как скала…
— А как обмен веществ? — полюбопытствовал он с видом человека, рассматривающего перекрашенные брюки.
— Вам виднее, доктор, но мне кажется, что обмен, быть может, и есть, и, может быть, даже исключительно правильный, но самих веществ уже нет… От такой жизни и из слона все вещества выйдут, а я только скромный беспомощный литератор… Доктор, пустите меня в Москву, у меня жена, дочь, книги… Я буду бегать там по издательствам, сидеть по семи минут в соленом растворе и глотать какую угодно опасную жидкость, вплоть до нефти, только пустите…
Через два дня я сидел в поезде. Железная дорога — удивительно целебное средство, — медицина этого случайно еще не заметила. Я ел на каждой станции, спал на верхней полке, читал еженедельники и чувствовал, как поправляюсь на каждом полустанке.
В Москве, добравшись до своей комнаты, я заперся на полторы недели и лежал, как удав на солнце. Два примуса, выбиваясь из сил с утра, жарили для меня большие куски черного мяса. Медленно, но верно я поправлялся.
— На вас прекрасно подействовал курорт! — с завистью говорили мне.
— Курорт? — бледнея, переспрашивал я. — О да, курортная жизнь изумительна… Но только переменим тему разговора: мне еще опасно волноваться…
Неудача профессора Выпуклова
От шума колес на улице дрожали реторты на полках и колебались разноцветные жидкости в колбах. Синеватый электрический свет заливал всю лабораторию. Профессор Выпуклое и четыре его ассистента, умные молодые люди, знающие почти весь энциклопедический словарь до буквы П, работали, наклонясь над большим, покрытым белой клеенкой столом, на котором лежал помбух Завивалов, весь разрезанный на составные части, как корова на стенных рисунках в сельских школах.
— Сшивайте, сшивайте, молодые люди, — волновался Выпуклов пощелкивая большими узкими ножницами, — и помните, что создание Нового Человека из старого организма — величайшая и трудная задача…
— По-моему, патрон, — робко предложил один из ассистентов, вынимая сантиметр, — следует значительно уменьшить желудок… Человек, вмещающий в себя и завтрак, и три обеденных блюда, и ужин, и бутерброды из театрального буфета, не может быть Новым Человеком…
— И правильно, — поддержал другой ассистент, — есть большой желудок — требуется хозяйство, человек обрастает тарелками, канарейками, занавесками… Предлагаю проголосовать.
В результате голосования завиваловский желудок был сокращен наполовину. Осталось место для одного завтрака в две недели и случайного бутерброда с семгой.
— Я, товарищи, решительно за сокращение ног, — предложил самый молодой из ассистентов, — зачем Новому Человеку ноги? Ведь не на ногах же он в трамвае висит, а на руках. Разрешите отхватить излишек?
— Отхватывайте. Коленные чашечки ему же потом отдадим. Все-таки часть сервиса. Остальное докупит.
— У меня насчет груди большое сомнение, — поделился Выпуклов с ассистентами, — для чего Новому Человеку такая большая грудь? Только приманка для воспаления легких. Оставим маленькое местечко, по которому кулаком бить во время речей можно, и все…
— А вы что делаете? На одну ноздрю сокращаете? Правильно… По крайней мере, никаких увлечений этими самыми духами да одеколонами, а недоброкачественный продукт и одной ноздрей унюхает…
— А знаете что — создавать, так создавать Нового Человека, что там церемониться… Попробуйте ему шею снять: по крайней мере, и на пестрый галстук не потянет, и конец эксплуатации — никто на шею не сядет…
— А глаз ему лишний зачем? Если там какой плакат, чтобы без доклада не входить или правой стороны держаться, так он и одним глазом усмотрит, а с двумя он только и норовит, чтобы в кино на заграничку. Картину из светской жизни… А залепите ему левый, коллега…
Через два часа напряженной работы на столе, обтянутом белой клеенкой, вместо помбуха Завивалова лежал совершенно Новый Человек. Правда, он был сокращен почти наполовину и вряд ли мог бы считаться завидным женихом для легкомысленной девушки, но он входил в жизнь совершенно обновленным, приспособленным ко всем трудностям и защищенным от всех соблазнов Новым Человеком.
Настала торжественная минута. Дрожащей рукой профессор Выпуклое поднес к единственной оставшейся ноздре Завивалова нашатырный спирт и встряхнул бутылочку…
Момент — и Завивалов приоткрыл глаз, недоуменно повел им на окружающих и поднял голову.
— Тише! — взволнованно произнес Выпуклое, благоговейно глядя на оживающего помбуха. — Новый Человек родился… Мы присутствуем при величайшем моменте, когда…
Завивалов сел на стол, почесал за ухом, опустил укороченные ноги, потом спрыгнул на пол и, не говоря ни слова, пошел к выходу. Около дверей он приостановился, порылся в кармане и слегка виновато произнес:
— А что, пивная у вас тут далеко?
И, не получив ответа, вышел. Наступила жуткая пауза. Профессор Выпуклов грузно опустился на стул, схватился за голову руками, и сейчас же тишину лаборатории прорезал его рыдающий, полный отчаяния голос:
— Коллеги… Уважаемые коллеги… Мозг-то… Ведь мы ему мозг переменить забыли…
Проехал грузовик, и на полках лаборатории задрожали колбы и реторты. Надвигались сумерки. Падал снег. Люди шли по контрамаркам в театры. На улицах расклеивали большие афиши: «Диспут о Новом Человеке».
Письма русского путешественника
Милая Киса!
Прости, что пишу кратко: оказалось, что в Европе очень много стран и в 17 дней страшно трудно со всем ознакомиться. Приходится брать самое существенное. Утром купил тебе две коробки пудры, а днем ездил знакомиться с металлургической промышленностью, У завода фон Пуцке в Берлине прекрасные ажурные ворота. Предлагали пройти внутрь, но было некогда — утром я вместо завтрака второпях поужинал, и надо было спешить позавтракать до вечера, чтобы не спутать точного расписания времени. Пришлось ограничиться вопросами — как у них работают динамо-машины: паром или конской тягой. Оказалось, электричеством: немецкая техника далеко шагнула вперед.
Кстати, о металлургии: купил себе две безопасных бритвы и тебе пару шелковых чулок с сиреневой стрелкой. По пути купил билет на выставку графических искусств. Очень интересный билет — зеленый, а по бокам черненькие полоски. Хотел пойти, но задержался в пивной: смотрел, как кельнерши берут на чай. Не столько выпил пива, сколько убедился: разлагаются. Так на выставке и не побывал.
Кстати, о выставках: здесь выставлены в магазинах очень недорогие перчатки (серые в полоску): купил две пары Пихоеву, Черт с ним, пусть носит — ему же отчет о поездке придется давать.
Целую спешно — еду дальше.
Пусик
P.S. В Берлине очень много домов. Вчера полдня смотрел, как поливают улицы: нужно для доклада о городском строительстве. Между прочим, льют сырую воду — вот тебе и знаменитая европейская гигиеничность!..
Дорогой Иван Семеныч!
В Вене ничего интересного. После ужина изучал сельскохозяйственную промышленность. Сидел с диаграммами, картограммами и выкладками. Одна из них была очень недурна, только долго жеманилась. Пили за ваше здоровье. Утром болела голова, ходил по городу. Странная затхлая жизнь — те же пивные, биргалле, рестораны. Выйдешь из одного, попадешь в другой. Говорят не по-австрийски. а на каком-то ломаном языке. Купил тросточку, сделанную из пропеллера. Чудесная штучку. Придется по ней писать доклад об аэродостижениях.
Жму руку, тороплюсь: впереди еще столько Европы.
Ваш Пыжокин
P.S. В суматохе всегда что-нибудь напутаешь. Только перед отправкой письма узнал, что это не Вена, а Прага. Безобразие: на стенах никаких плакатов — два дня вертишься в городе и только на третий узнаешь, что это не тот. Европа определенно идет к распаду. Кланяйтесь вашей супруге.
Уважаемый Леонид Петрович!
Обремененный наблюдениями и изысканиями, пишу сжато; не хочу терять времени, принадлежащего не мне, а трудовому народу. Был в Неаполе, наблюдал Везувий: дышит. Это единственное, что дышит при фашистском режиме. Приторговывался к вулкану, думал, может, закупить и приспособить к нашему производству: не продают. Впрочем, несколько образцов лавы купил: местные инженеры, продающие на улице лимонад, уверяют, что она хороша для выделки искусственных зубов для рогатого скота в северных губерниях.
Из Венеции послал телеграмму М. Горькому:
«Нахожусь в Италии. Прибуду завтра вечером.
Узнаете по веснушкам и шраму на левом ухе».
Сейчас еду на извозчике (по-итальянски — гондола) изучать дубильное дело.
С внеслужебным приветом И. Пыжакин
Родная Киса!
Я уже в Париже. Вчера ходили и потратили около суток на изучение снизу, как держится на Эйфелевой башне реклама. Оказывается, просто: прибита гвоздями. Думаю этим и ограничить осмотр французской тяжелой индустрии: для доклада хватит, да и некогда.
Общественное настроение Парижа очень трудно уловить, хотя сразу заметно, что дамы носят чулки телесного цвета, а мужская половина буржуазии в белых брюках и увлекается теннисом.
Сегодня утром видел Пуанкаре, Бриана и даже Чемберлена: достал в отельной читалке старый номер московского юмористического журнала.
Был в одном шантане, хотел отдохнуть: не подумай, пожалуйста, что с женщинами — я рыжих даже не считаю за женщин, да, кроме того, обе были очень скромны и много мне рассказывали о тяжелом положении французской женщины, когда ее не приглашают поужинать. Непременно составлю об этом маленький доклад — мы так инертны в женском вопросе.
Никакого разложения — пожалуйста, не показывай этого письма — в Париже я не заметил. Наоборот — пулярдки в белом вине чрезвычайно вкусны, настоящее шампанское стоит дешево, а в шантанах исключительно чистая публика, и все говорят по-французски; только в углу сидел какой-то человек и громко по-русски икал — должно быть, какой-нибудь собрат по командировке.
Купил пять пар. Чего — еще не знаю сам, потому что слабо владею языком, а заворачивают очень быстро, но зато очень дешево.
Сейчас иду изучать автомобильное дело во Франции. Пока еще знаю только, что за час берут 15 франков. Для солидности купил автомобильные очки — думаю приложить их к отчету о поездке.
Целую тебя всего два раза — тороплюсь.
Пусик
P. S. Пожалуйста, купи к моему приезду мне малоподержанный учебник географии. Необходимо познакомиться с названиями некоторых городов, где я был. Названия гор выпиши отдельно; необходимо для горной промышленности. Реки зачеркни — судоходство Европы изучает, оказывается, Василий Егорыч, у которого есть два лишних дня.
Киса!
Помнишь слова поэта: «Сижу за решеткой в неволе сырой, вскормленный на воле орел моложавый». Так и я… Застрял на границе. Сильные осложнения с техническими приборами и показательными материалами, какие я вез домой. Две пары лишних брюк на таможне не захотели признать трусиками. Не можешь ли мне выслать от кого-либо удостоверение, что шелковое манто необходимо мне для лабораторных занятий по рационализации шелководства.
Увидишь Васю, обними его и скажи ему, что он мерзавец: наврал, что можно везти хоть оптовый склад.
Ах, далеко нам до Европы…
Пусик
Как обычно вспоминают
Было это в конце семидесятых годов, даже, пожалуй, в начале — не то в 1884-м, не то в 1889 году. Жили мы с семьей в Сарапуле, а младший мой брат Симеон Петрович находился в Елабуге, где впоследствии и женился. Женился он неудачно, а сестра его жены и до сих пор живет где-то под Челябинском, где у нас небольшие огороды. Я в это время баловался стишками. Выходило довольно недурно, хотя я мечтал больше о морской карьере и разведении племенных кур. Как сейчас помню такие, например, стишки:
Драгая тетушка моя.
Могу прибыть к Вам на именины.
В четверг вечером я
На лошадях. Привет от Ник. Ив. и Нины.
Стишки эти и сам Тургенев хвалил, но по злопамятству в дневнике своем этого не записал.
Приблизительно в то же время я пострадал за наш народ, который я, будучи случайно в Костромской губернии, очень любил. Выло это так. Прихожу я на вокзал, хочу влезть в вагон, а он весь переполнен народом. Были мы в это время все народолюбцами — думаю, зачем же я полезу в такое переполнение: и другим помешаю, и самому выспаться негде будет. Так я и остался, а в тот же вечер схватил болотную лихорадку и слег. Хворал долго, но большим утешением было, что страдаю за идею.
Вспоминаю это все — и как будто бы сейчас пред глазами… Потом пошло разное. Брат развелся, я переехал уже с другой женой (Анной Никитишной) в Петербург. И как раз в то время, когда мы въезжали домой, смотрю — похороны.
— Кого хоронят, служивый?
— Сочинителя хоронят, господином Некрасовым звали…
Как это я услышал, у меня точно оборвалось что-то в душе. Не читал я. правда, покойника, да и все мы думали, что это кто-нибудь из провинции пописывает, но тяжесть потери тяжело легла на душу…
— Прощай, поэт, — сказал я, снимая перчатку, — прощай, будитель сердец…
Так почти на моих руках ушел в могилу величайший русский поэт.
Через месяц пришла телеграмма от брата: снова женился и едет в Голландию. Мы купили новое фортепиано. Надвигались девяностые годы.
Некрасова я знал хорошо, а лучше бы и не знал. Тяжелый был человек, хотя и не без дарования, если бы не карты, вино, женщины, поджоги и убийства. Без этого и творить не мог.
Придет, бывало, в клуб, метнет фальшивую талию, выиграет и сейчас же бежит.
— Не могу, — говорит, — у меня вино, карты, женщины. И все это меня дожидается.
Ссорился со всеми. С Толстым. Достоевским, Гончаровым и с другими авторами полных собраний. С одним только Маяковским не поссорился; да и то, пожалуй, потому, что он спустя двадцать лет родился.
Злобный был такой. Все смерти боялся.
— Вот умру, — говорит, — а меня потом редактировать начнут.
Со мной лично прямо грубо поступил. Принес я ему одну повесть. Большую такую, недурную. Как один жулик ездил и мертвые души скупал. Знакомым читал — тем понравилось, а ему, Некрасову, в «Современник» принес — губы кривит и смотрит волком.
— Опоздали! — говорит.
— Позвольте, Николай Алексеевич, где же опоздал: прием до двенадцати, а сейчас девять.
— Нет, — говорит, — лет на тридцать опоздали. До вас. — говорит, — Гоголь эту тему использовал.
— Позвольте, — говорю, — что же на всех плагиаторов внимание обращать! Моя тема!
Даже не ответил. Хлопнул дверью и куда-то побежал. Наверное, к женщинам либо в клуб. Так ни за что ни про что человека обидел. А у меня к тому времени уже четыре книги по льноведению были. Тяжелый был человек. Черствый и пустой.