Аркадий Бухов — страница 15 из 20


В 1934 году состоялся 1-й съезд писателей.
Главным автором пародийного издания, посвященного этому событию, был Аркадий Бухов (в соавторстве с Валентином Катаевым и Львом Никулиным)


ВНЕШНОСТЬ ПИСАТЕЛЯ

Ничто хе играет такой решающей рели в литературной судьбе писателя» как его внешность, т. е., так сказать, форма, которая определяет содержание и удельный вес в обществе.

Попытки выработать стандарт единой внешности для всех писательских единиц неизменно кончались крахом. Да и не мудрено! Сама природа создала люден почти непохожими друг на друга, и, хотя все писатели являются членами одной и той же монолитной организации, тем не менее внешность их весьма разнообразна.

Поясним на наглядном примере.





Писатель Иван Евдокимов и критик В. Катанян. В то время как первый является типичным представителем былинного эпоса васнецовского склада (И. Евдокимов), — другого (В. Катанян) мы бы охотно сравнили с лукавым и утонченным вельможей эпохи Псаметиха XXXVII (XV в. до рапповской эры).

*

Таких примеров можно подобрать достаточное количество, но время наше истекает, я мы перейдем непосредственно к деталям «внешности, рекомендуемым нами различным категориям мастеров художественного слова.

А именно:

Прическа. Не приходится доказывать, что волосы являются наиболее существенной и эффектной частью головы — этого комбината образного мышления мастера литературы. Касаясь волос, перейдем непосредственно к лысине.

Надо ударить по рукам тех, которые рассматривают лысину как явление, позорящее мастера пера. Наоборот, достаточно назвать имена Авербаха, Вольтера, В. Киршона и В. Шкловского, чтобы понять полную несостоятельность этого обывательского мнения.

Пышная шевелюра, являясь полной противоположностью лысины, тем хе менее несет те же социальные функции, что и последняя. Шевелюра украшает мыслительный аппарат работника пера. Семидесятые годы, эпоха вождения в народ и упадка помещичьего землевладения, оставили нам незабываемые образцы пышной шевелюры (Рудин). Проделав длительную эволюцию, пышная шевелюра завоевала себе прочное место у работников аппарата писательских организации и среди комендантов писательских домов отдыха. Требуя поквартальных расходов на мытье, пышная шевелюра может быть легко заменена небольшой непритязательной бородкой (А. Эфрос) или трубкой (Н. Тихонов).




Баки. Частое и неожиданное изменение внешности отрицательно отзывается на репутации писателя (Н. Адуев и И Молчанов). И наоборот. Регулярное пользование баками может сослужить хорошую службу начинающему писателю. При их сравнительной дошевизне баки удачно гармонируют с клетчатыми брюками типа «гольф» (см. Одежда). Они придают писателю вид, незаменимый для популярного очеркиста.




Одежда. «По одежке протягивай ножки».

«По платью встречают, по уму провожают».

«Триста одежек и все без застежек».

Все это нами почерпнуто из труда одного из самых оригинальных мастеров стиля (Е. Габрилович. См. его книгу «Седла, звезды, цвел, приобрел, надеван»)[7].



а) Толстовка — архаическая форма прозодежды, введенная литорганизацней «Кузница». В настоящее время хождения не имеет и заменяется свободной кавказской рубашкой со множеством пуговиц и накладным наборным поясом (М. Шолохов, А. Фадеев, В. Ставский).



б) Брюки, пиджак. Являясь самым распространенным видом одежды среди гражданского населения, пиджак и брюки, к сожалению, не могут служить отличительным признаком мастера пера, и надо обладать особым изысканным стилем, уменьем держать себя в обществе, чтобы выделяться и в этой непритязательной одежде (В. Лидин).


в) Гимнастерки, галифе, сапоги. В писательской среде эта форма одежды является результатом удачно заключенных договоров с соответствующими гражданскими организациями. Упомянутые договора различаются по роду оружия, которое наиболее по душе писателю. Люди, не поддающиеся морской болезни на реках Волге, Неглинке, Клязьме и их притоках, предпочитают изящную форму Наркомвода, которая в сочетании с теплыми валенками достигает почти арктического эффекта (Сельвинский). Формы пожарных и вагоновожатых городского транспорта в умелых руках производят не менее сильный эффект (А. Виноградов).


г) Головные уборы, автомобили, сигары, мундштуки, палки и собаки — по вкусу потребителя. Все эти детали внешности мастера пера должны строго соответствовать его стилевым установкам.

Эти краткие сведения являются предварительными, без которых, однако, ни одна культурная печатающаяся единица не может рассчитывать на успех среди писательских организаций. Как-то прогуливаясь по берегу Луары, великий философ Жан-Жак Руссо обронил фразу: «Лицо — зеркало души» (перевод А. Рад-левой), на что сопровождавший его в отдалении Всеволод Вишневский («Большое гнездо») промолвил: «Рубай, братишка!»

Эта немногословная беседа мудрецов двух эпох должна служить путеводной звездой тем молодым дарованиям, которые совершенствуют свою наружность равно как и внутренние ресурсы.



ТВОРЧЕСТВО


С одной внешностью не проживешь. Помимо внешности для нужд творчества требуется также целый ряд немаловажных социально-бытовых факторов, а именно: квартира, отопление (паровое или паро-водяное), освещение, морские купанья, загородная дача, творческие командировки и сытная здоровая пища.

«Как стать писателем?» — спрашивает иногда себя организованный член профсоюза и не получает ответа.

Можно ли представить более тягостное и неопределенное положение чем человека, который сидит один в «моей комнате, лицом к лицу с чистым листом бумаги?

Что делать? С чего начать? О чем писать? Чем, наконец, кончить? С этими мучительными вопросами едва ли может справиться мастер пера в одиночку. «Ум хорошо, а два лучше», — говорит древняя русская пословица (см. русские пословицы, сказки-указки, шутки-прибаутки, опечатки и скороговорки Бабьегородской плотины. Изд. «Академии»), И правильно она говорит. Поэтому к творчеству рациональнее всего приступать сообща, артельно.

Первичный вид творческой артели есть об’едииение двоих (Ромул и Рем, Лапин и Хацревии, Кирилл и Мефодий, Ильф и Петров, Брокгауз и Эфрон, Новиков и Прибой). К сожалению, эта форма не дает возможности выделить столь необходимый в каждом производстве треугольник.

Идя дальше по этому пути, мы можем порекомендовать писательское соединение в бригады, а также повзводно, пополуротно и эскадронно. Не исключена возможность образования еще более крупных писательских трестов, комбинатов, картелей и даже концернов.

В хорошо организованном творческом комбинате легко достижимы рациональное использование рабсилы и научная организация.

Так например подбор своих и чужих эпитетов возлагается на тов. А. Хранение метафор и сказуемых лежит на тов. Б. Подбор художественных образов поручается тов. В., который работает в тесном контакте с тт. А. и Б.

Наблюдение за чистотой языка возлагается на расширенную ревизионную комиссию из четырех ответственных товарищей. Идейная нагрузка, переговоры с издательством, вчинение исков, представительство перед общественными организациями, а также увольнение и прием на работу служащих возлагаются на особо ответственных товарищей, окончивших не менее полного курса девятилетки.

Для того чтобы нашим слушателям был ясен характер этого типа творческой работы, приведем в качестве образца расписание дня трудового расширенного творческого пленума моторизованной литературной артели «Свой труд»:



1. Заря. Побудка и поверка членов артели.



2. Коллективное умыванье, чай и завтрак. Посуточное распределение творческих функций.



3. Выезд за льготными трамвайными и автобусными билетами. Установление телефонной и почтово-телеграфной связи с издательствами и кассами.



4. Обеспечение артелей оберточной, папиросной и писчей бумагой.



5. Обсуждение творческих заявок на путевки в Крым. Получение кубовых полотенец по ордерам.



7. Легкий завтрак



8. Творческая вылазка на 9-ю кондитерскую фабрику.



9. Совещание о льготных железнодорожных билетах, предобеденная зарядка и мертвый час.



10. Обед.

11. Легкий завтрак.



12. Аврал. Слет всех членов артели. Обсуждение предложения ГОМЕЦ о переработке будущего коллективного романа из быта водников «Выть на Волгу» — в водяную пантомиму для цирка Шапито.



13. Телефонная связь с разными, учреждениями и лицами. Вылазка в сад «Эрмитаж».


РАЗВЯЗАННЫЕ УЗЕЛКИ(1935)

Эпоха и стиль

Каждой эпохе соответствует свой стиль.

Из шестерых, собравшихся в комнате у режиссера Емзина, эта истина еще не дошла лишь до Жени Минтусова, расстроенного всем вообще и отсутствием у хозяина папирос и пива в частности.

— Нет, вы только посмотрите. — волновался он, разыскивая окурки в пепельнице, — разве это язык? А? Как пишут наши писатели! Как пишут наши поэты! Разве это язык? А? Где же он, где, вы скажите, наш настоящий, добрый, старый, могучий русский язык? А?

Последнюю фразу он произнес с таким надрывом, как будто бы у него только что вытащили добрый (старый, могучий и т. д.) русский язык из кармана и он требует немедленного составления протокола тут же, на месте.

Молча возившийся до сих пор с засоренной трубкой актер Плеонтов дунул в это непослушное орудие наслаждения и тихо сказал:

— Ты дурак, Женя. Средний, нередко встречающийся в нашей области тип дурака. Пробовал ли ты хоть раз разговаривать с окружающими на языке другой эпохи?

— Подумаешь! — легкомысленно отпарировал Минтусов, выловив малодержаный окурок.

— Не думай. Женя. Не затрудняй себя непосильной работой, несвойственной твоему организму, — ласково произнес Плеонтов. — Для тебя, как для существа малоразвитого, наглядные впечатления значительно полезнее, чем головные выводы. Хочешь, я тебе опытным путем покажу, что такое язык, несозвучный эпохе?

— Покажи! — упрямо принял вызов Минтусов.

— Охотно. Это свитер твой?

— С голубыми полосками, который на мне?

— Именно с полосками, и именно на тебе. Ставишь его против моей настольной лампы, которая тебе так нравится, если я тебе докажу, что в понимании стиля ты отстал, как престарелая извозчичья лошадь от электрического пылесоса? Идет? Емзин, разнимай руки.

Когда Плеонтов и Минтусов вошли в трамвай. Женя вытянул из кармана двугривенный и протянул его кондуктору:

— Это семнадцатый номер? За двоих.

Плеонтов быстро схватил его за руку и вынул из нее деньги.

— Женечка, — укоризненно зашептал он на ухо Минтусову, — прямо не узнаю тебя!.. Разговаривать с кондуктором трамвая, да еще семнадцатого номера, на таком сухом, прозаическом, ничего не говорящем языке!.. Ты ведешь себя, как частник на именинах… Где же настоящий, сочный, полнозвучный язык нашей древней матушки-Москвы, язык степенных бояр и добрых молодцев, белолицых красавиц, которые…

— Погоди, что ты хочешь делать? — встревоженно посмотрел на него Минтусов.

— А ничего особенного, — небрежно кинул Плеонтов и, низко поклонившись в пояс изумленному кондуктору, заговорил мягким, проникновенным голосом: — Ах ты гой еси, добрый молодец, ты кондуктор-свет, чернобровый мой, ты возьми, орел, наш двугривенный в свои рученьки во могучие, оторви ты нам по билетику, поклонюсь тебе в крепки ноженьки, лобызну тебя в очи ясные…

— Пьяным ездить не разрешается, — неожиданно и сухо оборвал его кондуктор и дернул за ремень, вызвав этим явное сочувствие пассажиров. — Попрошу слазить!

— Я не пил, орел, зелена вина, я не капал в рот брагой пенистой, — заливался Плеонтов, ухватив за рукав бросившегося к выходу Минтусова. — Ты за что почто угоняешь нас. ты, кондуктор наш, родной батюшка?..

Выпрыгнули Плеонтов и Минтусов, не дожидаясь остановки и не без помощи разъяренного кондуктора и двух пассажиров.

* * *

На углу сидел молодой чистильщик сапог и думал о том, что, если ему удастся купить двухрядную гармошку, жизнь сделается значительно полнозвучнее и красивее. Два хорошо одетых гражданина подошли к нему. Один из них, оглядываясь на другого, неохотно поставил ногу на деревянную скамеечку, а тот, с приятной улыбкой на добром лице и слегка изогнув талию, начал мечтательно и внятно:

— Отрок, судьбой обреченный на игрище с щеткой сапожной! В нежные пальцы свои взяв гуталин благовонный, бархатной тряпкой пройдись ты по носку гражданина. ярко сверкающий глянец, подобный прекрасному солнцу, ты наведешь, и, погладив его осторожно, ты…

— Оставь! — хмуро проворчал Минтусов, снимая ногу.

Чистильщик осторожно поднялся с земли, сунул желтую мазь в карман и тоном, не предназначенным для дискуссий, объявил:

— С таких деньги вперед полагаются. Клади или чисть сам.

— А ведь какой прекрасный гекзаметр, какие стихи! — искоса посмотрев на Минтусова, произнес Плеонтов. — Пойдем. Разве это не стиль? Ведь на таком языке древние римляне мир завоевали. Осторожнее: споткнешься…

* * *

— Оставь, пожалуйста, эти шутки! — сердито сказал Минтусов, когда они вошли в кафе. — Ты бы еще язык древних египтян выкопал и на нем ветчину покупать стал…

— Значит, ты находишь. — внимательно выслушал его 11леонтов, — что более современный стиль, ну, допустим, фривольный язык Франции шестидесятых годов, более доходчив в нашу кипучую эпоху?

— Ничего я не нахожу. Я хочу выпить чашку кофе. Оставь меня в покое!

— А это мы сейчас сделаем.

Плеонтов поманил пальцем — и около стола выросла курносая девица в передничке и с мелкими завитушками.

— Вам что, гражданин?

— Пташка, — заискивающе начал Плеонтов, — забудьте на время того Жана, который щекочет вашу шейку непокорными усиками, забудьте последний вздох его в садовой беседке и…

— Меня никто не щекочет по беседкам! — вспыхнула курносая девица. — А если вы. гражданин, нахал, так и в милицию можно…

— Рассерженный зайчик! — в восхищении вскрикнул Плеонтов, взмахнув руками. — Какие розы заалели на ее щечках, соперничая с лепестками азалий! Кто сорвет поцелуй с этих алых губок, кого…

Милиционер оказался поблизости. Он терпеливо выслушал девицу с завитушками и спросил:

— На что жалуетесь?

— Нахальничает словами, — бойко ответила девица.

— Как было? — деловито повернулся милиционер к Минтусову.

— Видите ли, — робко начал тот, — сидели мы у стола, а вот этот, — он с ненавистью взглянул на Плеонтова, — говорит ей…

— Оставь, Минтусов, — мягко перебил его Плеонтов, — каким языком ты объясняешься!.. Какая сухая проза! А где у тебя сочный, подлинный язык девяностых годов, на котором писали лучшие представители родной литературы?.. Эх, Минтусов! — И, положив руку на плечо милиционеру, Плеонтов заговорил, устремив проникновенный взгляд на последний этаж строящегося дома: — Было так. Голубая даль пропадала там, где грани света боролись с наступающими сумерками. Тихая, подошла она к нашему столу. Тихая, и казалось, что не она подошла к столу, а стол…

— Платите, гражданин, три рубля, — вздохнув, сказал милиционер, снимая с плеча плеонтовскую руку.

— Мы же не прыгали с трамвая! — горько вмешался Минтусов.

— Такие, и не прыгая, нахальничают, — вступилась довольная девица. — Платите…

* * *

Когда пришли домой и разделись, Плеонтов закурил папиросу и осторожно спросил:

— Ну, какого ты мнения, Минтусов, относительно стиля? Соответствует ли каждой эпохе ее стиль или…

Минтусов снял пиджак и, быстро сдернув через голову свитер с голубыми полосками, протянул его Плеонтову:

— На! Давись!..

О лирике

Может быть, оттого, что на городском бульваре по вечерам беспредметно и необоснованно пряно запахли левкои, может быть, оттого, что ветер с моря прилетал в город, как задорная песня о молодости и удаче, а может быть, и оттого, что в Замойск пришли журналы из центра с горячими статьями об искусстве, — редактор «Замойского катушечника» сказал поэту Васе Грибакину, посмотрев куда-то в сторону:

— Можете написать что-нибудь этакое?..

— Какое? — испуганно спросил Вася, опасаясь срочного заказа истории коммунального ассенизационного обоза в бодрящих певучих стихах для очередного номера.

— Ну, вот такое, — с трудом выдавил из себя редак-гор, — лирическое…

От неожиданности в Васиных руках распалась уже готовая самокрутка. Уже около двух лет тайком от неумолимой замойской общественности Вася писал лирические стихи. Он писал о летчике, который потерял мистицизм, в первый раз врезавшись в облака, о комсомолке, обсадившей цветами ясли, о старике, плакавшем под песни молодежи. Но так как в стихах не было ни точных цифр о средней яйценоскости в Замойском районе, ни конкретных цитат о конском поголовье в уезде, то с каждым новым стихотворением Вася чувствовал себя, как закоренелый преступник. И вдруг сам редактор «Замойского катушечника», уныло посасывая левый кончик бороды, открыл шлюз Васиной души.

— Ну, что же, можете?

— Могу, — робко уронил Вася. — А насчет чего лирическое: насчет союза швейников или, наоборот, насчет борьбы с малярией?

— Обыкновенное, — сухо отрезал редактор, — с любовью. Со звездами. Со скамейкой, с птицами и вообще. Завтра принесите подробный план. Одобрим — пишите.

Целую ночь Вася сидел у себя за перегородкой и набрасывал план лирического стихотворения. В голове, как вспугнутые воробьи, мелькали отдельные строки, луна наседала на тюльпаны, соловей мешался со скамейкой, волна догоняла затаенный вздох. Но над всем, как утюг на веревочке, висело директорское распоряжение о плане, и, сдерживая необузданные взлеты творчества, Вася писал на листке из блокнотика аккуратные, пронумерованные строчки плана:

1. Сидение на скамье.

2. Смотрение на луну.

3. Нюхание цветов.

4. Держание за руку.

5. Говорение слов.

6. Любовь как таковая.

7. «И ты ушла, и я ушел, и оба мы ушли».

На другой день редактор недовольно и кисло смотрел на Васю Грибакина и вертел в руках представленный ему план, делая на нем пометки большим синим, тупо очиненным карандашом.

— Вот вы пишете: «Сидение на скамье». Так. Скамью, конечно, в искусстве можно ввести, не протестую, но кто именно на ней сидит?

— Он, — вздохнув, ответил Вася и значительно тише добавил: — И она тоже. Двое.

— Цифровое обозначение здесь ни при чем, — остановил его редактор. — Здесь важны социальные корни. А может, это бывший архиерей и вдова генерал-губернатора на скамью уселись?

— Они же старые, — робко защитился Вася.

— Ну, как знать, — подозрительно посмотрел на него редактор, — а может, они еще сохранились. В соку еще. А вы их в советском стихотворении на скамью садите.

— Так у меня же не они сидят…

— Вот, вот. Значит, надо, чтобы все было ясно, что, мол, сидят на скамье активисты. Люди с хорошим проф-стажем, членские взносы платят аккуратно, общественную нагрузку несут…

— Это же сколыо строк? — безнадежно мигнул Вася. — Сначала о нем, потом о ней…

— На то и лирика. Поэт все должен уметь. Техника стиха… Значит, сделайте вы его… ну, скажем, текстильщиком… Впрочем, нет. У них в облотделе что-то неладно. Пусть он будет у вас счетоводом, сдавшим годовой баланс за две недели до срока. Слышите? Запишите, чтобы не забыть.

— Записал.

— Такой человек и на луну немного посмотреть может, и цветок понюхать имеет право… Да что там говорить — теперь не восемнадцатый год, пусть уж и птицу какую-нибудь послушают. Только остерегайтесь соловья.

— А она?

— Она — дочь станционного кассира, — уже увлекшись, говорил редактор. — В лирике давно не было попыток разрешить узловые проблемы транспорта… Об отце можете всего несколько строк, и то только в связи с недопогрузкой вагонов… Не утяжеляйте особенно лирические строки. Лирика должна быть легка и певуча… Вот тут у вас есть пункт четвертый: «Держание за руку». Это выбросьте.

— Почему?

— Неудобно. Вдруг ему на собрание месткома надо идти, а она его за руку держит. Лирика лирикой, а срывать общественную работу на глазах массового читателя неудобно… Вот и второй пункт философски неясен: «Смотрение на луну»… С одной стороны, конечно, луна — общественное достояние, но почему именно на нее? Вечер советский работник должен проводить культурно. На луну он может днем посмотреть.

— Да ведь вечер же…

— Мало ли что вечер! В городе музей сельскохозяйственной культуры открыт, а они на луну пошли смотреть. Бестактно. Как-нибудь уж выкрутитесь: шли, мол, в музей, но пошел дождь, вот они и сели, между прочим, на скамейку…

— Хорошо.

— А то и совсем этот пунктик выкиньте. Пункт шестой — «Любовь как таковая» — тоже, пожалуй, не надо. Не стоит. Не ко времени как-то. Кампания по сбору утильсырья на носу, а вдруг мы в литстраничке о любви разведем волынку. Пройдет кампания — тогда другое дело. Вот этот пункт: «Говорение слов» — оставьте. И даже расширьте. Углубите его. Пусть он несколько слов о фотокружке на предприятии скажет, она, допустим, его проинформирует насчет, ну там, целевых сборов, что ли, или насчет кассы взаимопомощи… Любящие ведь люди, надо им поговорить о чем-нибудь личном, интимном. Лирика ведь… А вот конец у вас удачный: «И ты ушел, и я ушла». Только не забудьте указать конкретнее, куда именно ушли.

— А куда? — хрипло спросил Вася.

— А это уж куда хотите. Вы поэт. Я не хочу стеснять свободу творчества. Я против всякого администрирования. Укажите, что он, мол, пошел сводить контрольные цифры, а она тоже куда-нибудь. Ну, скажем. Малую Советскую энциклопедию дочитывать… Ясно? Берите ваш планчик. Только, пожалуйста, завтра к утру и не больше шестнадцати строк…

Всю ночь Вася Грибакин писал и плакал. Через четыре дня в литстраничке «Замойского катушечника» под общим заглавием «Дороту лирике!» появилось стихотворение Васи Грибакина:


ВПЕРЕД

Не было скамейки и луны.

Не было цветов и соловьиной трели.

Не были друг в друга влюблены

Счетовод Петров и дочь кассира —

Нелли…

Он сказал: «Я кончил свой доклад»,

А она ответила: «Прекрасно».

После этого пошли они назад.

Оттого, что стало все им ясно.

В центральных изданиях писали о том, что нужна лирика.

— И действительно, пора, — убежденно сказал редактор «Замойского катушечника». — Лирика — это великое дело… Мы-то первые откликнулись…

В порядке катастрофы

Рядовой клубный концерт обычно организуется в порядке катастрофы. Накануне вечером о нем известно только одно: что он на сегодня отменяется. После этого утром взлохмаченный завклуб появляется в шумных и неаккуратных коридорах учреждения с видом человека, за которым гонится взбешенный носорог.

Стол заказов разыскать нелегко. Вчера он еще был в третьей комнате, между печкой и плевательницей около окна. И сидел за ним унылый мужчина с висячими усами и обидно большой бородавкой у носа. За ночь плевательницу унесли, окно заняла комиссия по проверке текстового оформления цирковых тюленьих номеров, стол заказов вынесен в коридор, и за ним уже сидит маленький человечек в белых туфлях и рыжей кавказской папахе.

Маленький человечек уже знает заранее, почему у зав-клуба мутный взгляд и что ему здесь надо.

— Вы хотите иметь один срочный концерт для клуба? — успокаивающе спрашивает он. — Вы будете иметь один срочный концерт для клуба.

— Да, но видите ли, наш клуб — это такой клуб, который…

— У всех такие клубы, и у всех они которые, — равнодушно жует бутерброд человечек за столом. — Вы будете от нас иметь одного баритона — один, одну — колоратуру — одна, двух сатириков — два, одну водевиль — одну… Итого, вместе с аккомпаниатором, не считая конферансье, плюс проезд — шестьсот рублей…

— Шестьсот не могу, — вздыхает завклуб, — зарез.

— Так имейте в другом месте ансамбль без зареза. Что значит зарез? Я вам сказал, шестьсот, и пусть это будет твердо. Пятьсот тридцать с конферансье. Саша. — обращается он к кому-то сзади себя, — кто у нас свободен из конферансье?

— Цапин занят, Драпин занят, — раздается из-за отдаленной стенки с плакатами монотонный Сашин голос. — Хапин на шести концертах…

— Подумаешь, Карузо. Он же не танцует, а разговаривает. Поговорит и на седьмом. Имеете первоклассного конферансье, товарищ клуб.

Сговариваются на четырехстах сорока минус проезд.

Днем ансамбль лихорадочно подготавливается к концерту. У стола заказов начинается тяжелая, но бесполезная дискуссия.

— Нынче к транспортникам? — осведомляется баритон.

— А если наоборот — к металлистам, так вы не Тореадора будете петь, а Кармен? — сердито откликается человечек за столом. — Что это за ария в посевную кампанию?

— Не я писал, — обижается баритон. — Бизе писал…

— Визе. Визе… Когда сто рублей за выход получать, так каждый Евгений Онегин, а когда новую арию выучить, так все — Гугеноты…

Колоратурное сопрано страдает насморком, потеряла утром сумочку с рецептом крема, расстроена и знает только «Колокольчики» и «Светлячки».

— Далеко я не поеду, — предупреждает она. — я колоратура, а колоратуру за город не таскают.

— Ну, так сядьте вот тут, на этот стул, и гудите мне в уши ваши колокольчики и бубенчики, если вам далеко. Ей далеко! А мне близко — давать полную программу за четыреста сорок рублей? Не хотите, дам им баяниста. Пусть им играет на чем хочет…

Не беспокоятся только сатирики — Шпуль и Дорофеев. Идеологическую часть своего номера они произносят на два голоса с таким запалом, что зрители в первых рядах пригибаются, как от ветра, а художественная часть заключается в музыкальной пиле и частушках с припевом: «Вот так финик, вот так финик, — это значит — апельсин». Шум, производимый ими на эстраде, настолько велик, что неуспех тонет в нем, как щенок в ванне.

Не беспокоится и скетчевая пара — Задрайская и бывший артист бывшей «Синей блузы» Грудинкин. Они уже четыре года играют один и тот же скетч «Гнет наоборот», и. если сбиваются в тексте, клубные зрители, знающие его наизусть, подают им из задних рядов наиболее важные реплики.

Конферансье Халин бежит к эстрадному автору Гиль-дееву, который спит мрачным сном после трехсуточного покера, будит его и страстно шепчет в волосатое ухо:

— Родненький… Парочку смехов… Выступаю сегодня…

— Деньги под подушку, — хрипит Гильдеев, не раскрывая глаз. — Толстяк в трамвае стал на ноги дамочке, а дамочка говорит… дайте папиросу…

— Это дамочка говорит?

— Нет, это я говорю. Дайте. А дамочка говорит: зачем вы мне стали на ноги?.. А толстяк говорит: не на голову же вам становиться! Дойдет?

— Дойдет, родненький. А совсем политическое нельзя?

— Можно, — засыпая, бубнит Гильдеев, — Тардье в парламенте наступил на ногу Гендерсону, а Гендерсон говорит: зачем ты мне наступил на ногу? А Тардье говорит: не на голову же мне тебе наступать…

К вечеру ансамбль постепенно съезжается на срочный концерт в клуб.

Успокоенный завклуб радостно пересчитывает наличный состав.

— Один баритон — есть, одно контральто — имеется, два сатирика — есть… Публики что-то маловато, ходить на концерты отучилась, но это пустяки: сегодня — нет, завтра придет.

Вам нужны такие концерты? Думаю, что нет. Кому же они нужны?

Парус

Человек, который хочет напакостить, никогда не приходит к нам с каким-нибудь открытым, ясно сформулированным предложением.

Наоборот, те из близких людей, в чьем ехидно работающем сознании гадости зарождаются самостоятельно, всегда подходят к вам с тонко замаскированным и не поддающимся сразу для распознавания планом.

Одна из таких весело улыбающихся ехидин в серых брюках и белой толстовке пришла ко мне и ласково заявила:

— Сегодня чудесный день.

— Вижу без тебя.

— Сегодня прямо изумительно на реке…

— Смотря по тому, что делать. Если, например, тонуть, то и сегодняшний день я не назвал бы особенно удачным.

— Слушай, у меня есть предложение…

— Зная тебя, вряд ли я предъявлю какой-нибудь спрос на твои предложения…

— Слушай, — вкрадчиво сказал он, — поедем кататься с парусом… Ты любишь кататься с парусом?

— По железной дороге. Чтобы я сидел в отдельном купе мягкого вагона, а парус лежал бы в одном из товарных.

— У меня есть прекрасная лодка. Изумительный парус. Белый с синими полосками.

— Сшей из него себе осеннее пальто или чехол для пианино.

— Мы совершим прекрасную прогулку… Солнце, вода… Тихий ветерок.

Вы, может быть, заметили, что большинство из нас чрезвычайно трудно убедить совершить какой-нибудь умный поступок, например, сбросить со стола какие-то ненужные старые газеты, которые уже полтора месяца закрывают письменный прибор и заставляют во время работы локоть висеть в воздухе, но подбить нас на какой угодно идиотский шаг, совершенно не соответствующий ни возрасту, ни мировоззрению, ни наклонностям, чрезвычайно легко.

Короче: я поехал.

Единственный проблеск здравого смысла вылился у меня в осторожной фразе:

— А ты умеешь управлять этим… парусом?

— Я?!

В глазах приятеля мелькнул иронически-успокаиваю-щий взгляд морского капитана, которого наивный сероглазый ребенок спросил, знает ли он, капитан, что такое якорь.

Первая часть поездки была похожа скорее на торопливый доклад без оппонентов, но с наглядными, показательными иллюстрациями. Темой служил парус, сшитый из чего-то, напоминающего простыню, действительно с синими полосками, а аудиторией — я.

— В ненадутом состоянии, — захлебываясь, говорил мой собеседник, — парус представляет собой совершенно ненужное явление…

— Я бы сказал, даже несколько отрицательное, — вставил я. — Дело в том, что уже полчаса я гребу против течения, на руках у меня уже небогатая, но хорошо подобранная коллекция мозолей, а твоя проклятая простыня хлещет меня по лицу… Через пять минут я брошу грести — можешь садиться сам.

— А кто же будет управлять парусом? — удивленно спросил он.

— Если все управление состоит в том, чтобы сидеть против этой тряпки, курить и говорить глупости, — я могу с успехом заменить тебя…

— Подожди, — обещающе кинул он, — будет ветер, ты увидишь.

Очевидно, на этот счет у него были несколько неточные сведения. В последовательном порядке природа до ветра выпустила сначала легкий дождик, после чего более основательный, а затем уже вполне достаточный и для более требовательных людей, чем я.

Наш парус висел, как мокрые матросские штаны на рее, проявляя признаки жизни лишь тогда, когда ему хотелось шутливо сбить мне шляпу или слить на меня запас дождевой воды.

— Нужно было бы повесить другой парус, — задумчиво и уныло констатировал мой собеседник.

— Я предпочел бы видеть повешенным тебя самого, — хмуро предложил я. — Это зрелище более соответствовало бы моему настроению.

— Погоди. Будет ветер.

Когда небо покрыто тучами, очень нетрудно предсказать такое примитивное атмосферное явление, как ветер. Действительно, ровно через семнадцать минут (по моим уже подмоченным часам) наша простыня вздулась так неожиданно, что приятель оказался в лежачем положении под носовой лавочкой, а лодка, описав упрямый полукруг, в срочном порядке потянулась к берегу. Я грустно посмотрел на весло, выскользнувшее из моих рук и заигравшее на поверхности реки, как молодая рыбка.

— Лови весло! — истерически крикнул он.

— Брось. Меня с детства не приучили ходить по воде. Попробуй приманить его обратно обещанием «на чай»…

— Держи веревку от паруса… Неужели ты ничего не видишь?

— Я вижу только, что лодка совершенно отделилась от вашей компании…

Действительно, стоило только этому проклятому парусу надуться, как части нашей лодки зажили совершенно самостоятельной жизнью: нос совершенно зарылся в воду, как бы желая внимательно рассмотреть речное дно, парус сдвинулся влево, настаивая на том, чтобы мы опрокинулись именно на этом самом месте, а не на другом, оставшееся весло выворотило среднюю скамейку, а сама лодка наивно и безыдейно закрутилась штопором на середине реки. Что касается живого состава, то он вел себя соответственно характеру, наклонностям и воспитанию: я сидел по колено в воде и медленно раздевался, предпочитая плыть в более удобном костюме, а приятель с веревками в руках жутко обнимал парус, пытаясь, очевидно, овладеть этим сложным и ехидным аппаратом.

— Мы сейчас вывернемся, — сквозь веревку прохрипел он, — идиотский парус…

— Это твое первое умное слово за всю поездку, — мрачно констатировал я, — только нельзя ли вывернуться около берега? Там как-то уютнее.

— А что я сделаю, — безнадежно хрипел он, — когда я его тяну, он все равно тянет вниз?..

— Попробуй с ним сговориться на условиях взаимности… Скажи, что ты его снова сделаешь простыней, пусть только сейчас даст возможность выбраться…

Увы, парус оказался самой беспринципной и наглой простыней. Внезапно надувшись другим боком, парус повернул лодку против течения, и набежавшая новая туча могла сверху убедиться в том, что дно нашей лодки только недавно было аккуратно перекрашено. Мы плыли рядом с ней. Не знаю, как отнеслась лодка к этому соседству, но мне оно решительно не нравилось.

На берегу роль докладчика перешла ко мне. Аудитория в мокрых кальсонах и с безысходной грустью в глазах возражала плохо и мутно, тоскуя о папиросе.

— Разбрасывать по незнакомым рекам пиджаки и брюки чрезвычайно глупо, — уныло сказал я. — Теперь они, наверное, плывут по течению, даже забыв об именах своих недавних владельцев…

— А у меня в брюках был кошелек…

— Если бы там был даже не кошелек, а живая собака, положения это не меняло бы нисколько… Теперь нам придется в голом виде возвращаться в город. Я к этому не привык: для моего возраста это очень игриво.

— Ну что же я могу сделать? — виновато спросил он.

— Что хочешь, черт бы тебя взял… Можешь взять меня на руки и нести до квартиры, уверяя, что я ребенок, ненормально выросший благодаря неурядицам в семье… Сбегай за извозчиком…

— Извозчики по рекам не ездят.

— Это ты прав. Особенно с простынями вместо паруса, которыми еще к тому же не умеют управлять…

Короче: поздно вечером нас привезли на грузовике, сердобольно захватившем нас домой. Ехали мы на дровах и без особого комфорта.

С приятелем моим мы теперь видимся с перерывами не менее чем в полугодие. Я знаю только одно, что он теперь не только не катается с парусом, но, когда при нем начинают застилать постель и он видит простыню, ему делается нехорошо и легкая краска покрывает его смуглые небритые щеки.

Что же касается меня, то на предложение покататься с парусом я отвечаю веселым и корректным поклоном и быстро выхожу из комнаты.

Как я писал для эстрады

Обычно, когда какого-нибудь автора просят написать что-нибудь для эстрады, его извиняющимся голосом предупреждают:

— Только уж как-нибудь без этого… без литературщины… Без этих, знаете, тонкостей… Сами понимаете: эстрада…

Последняя фраза обыкновенно произносится с тем скорбным выражением, с каким шофер перевернувшегося такси, вылезая из-под машины, объясняет подбежавшим пешеходам:

— Сами понимаете: мостовая.

Поэтому у меня к эстрадным заказам всегда немного тревожное отношение. Несколько раз я пытался самостоятельно засесть за эстрадный репертуар и хорошо помню, какое гнетущее впечатление это производило на окружающих. Даже скромная и почтительная домашняя работница глухо ворчала перед невидимым для меня собеседником:

— Тише. черт… Не бубни… Хозяин острить сел. С жиру бесится… Лучше уж запил бы — всем спокойнее было бы…

Но однажды все же я засел писать по специальному заказу. Нужно было одному приятелю-эстраднику дать две веселых сценки для чтения. Я написал ему легкий разговор на свежие литературные новости и игривый диалог на иностранные темы. По-моему, я написал очень хорошо. К сожалению, это было чисто личное впечатление. Утром оно в значительной степени изгладилось, когда я принес приятелю обе вещицы.

— Послушай, — грустно сказал он, прочтя их и окинув меня сожалеюще-безнадежным взглядом, — это же «Война и мир».

— Мне кажется, — тихо возразил я, — это значительно короче и с несколько другим уклоном.

— Ну, «Обрыв», — уступил он и с чисто дружеской любезностью добавил: — Ну, «Отцы и дети», если хочешь, не говоря уже о «Портрете Дориана Грея»…

— Что же тебе здесь не нравится? — несколько обиженно спросил я.

— Все, — деловито подтвердил он, — начиная от той строки, которую принято считать первой, и кончая той, которую мы условились считать последней… Ты знаешь, — вдохновенно говорил он, смотря на мою рукопись, как на мышь, попавшую за рукав. — если бы я стал читать эту вещь, в публике началось бы редкое и любопытное соревнование: какой из рядов окажется наиболее сноупорным.

— Разве так нелитературно?

— Чудовищно литературно. Это похоже на труд молодого профессора по семинарию Достоевского. Исправь. Проще, ударнее, примитивнее.

Меня самого это заинтересовало. Я ушел домой и стал выправлять. Все мое остроумие я направил применительно к психологии стандартного конферансье, еще не прошедшего через комиссию по ликвидации неграмотности. Герои моих сценок острили так. что их выкинули бы из буфета небольшого вокзала подъездной железной дороги. Если бы я напечатал несколько таких вещей в журналах, мне бы пришлось через некоторое время переменить свою профессию литератора на не менее почетную, но в другом стиле, профессию смазчика вагонов.

На другое утро я снова был у приятеля.

— Это уже лучше, — одобрительно сказал он, пробежав рукопись, — это уже на что-то похоже. Такую вещь смело можно было бы прочесть на торжественном выпускном акте любого епархиального училища прошлого столетия. Исправь. Нужно попроще, примитивнее, понятнее… Помни — это эстрада.

— Ну, знаешь, — возмутился я, — больше уж я не могу… Нельзя же так, например, острить: «Умеете ли вы говорить по-французски? Нет? Ну, тогда дайте мне взаймы три рубля».

— Как ты сказал? — удивился он, быстро доставая бумагу и карандаш. — А ну-ка, повтори…

— Я говорю, — уже возмущенно кричал я, — что нельзя писать таких острот… Ты еще выйди на эстраду и заяви: «А я, знаете, лучше всякого авиатора — без пропеллера могу со службы вылетать…»

— Погоди, погоди… Как, как? — И рука его быстро бегала по бумаге.

Возмущенный его тупостью и чувствуя себя оскорбленным как автор, я осыпал его теми седобородыми остротами примитивного характера, за которые не подают руки даже и в самых захолустных городах.

Он блаженно улыбался и записывал…

— Надеюсь, что ты все-таки придешь на мое выступление завтра, — уже заискивающе попросил он, когда я взялся за шляпу.

В глазах его я заметил какое-то странное выражение почтительности и удивления.

— Хорошо, — проворчал я, — зайду.

Я действительно пошел. Мой приятель выступал четвертым номером. Он вышел, напудренный и эффектный. Зал замер выжидающе.

— Встречаются, — начал он, — два гражданина. Один из них спрашивает: «Говорите ли вы по-французски?» — «Нет», — отвечает другой. «Ну и великолепно, тогда дайте мне три рубля взаймы…»

В зрительном зале наступила тяжелая пауза. Кто-то порывисто крякнул и зашелестел газетой.

— А вот, — уже более робко продолжал приятель, — встречаются два человека. Один грек говорит другому греку: «А как вылетишь без аэроплана?» А другой грек говорит…

Вторая пауза оказалась еще более тяжелой. Зрители стали конфузливо переглядываться. Я осторожно вышел. Через полчаса я встретил приятеля около вешалки. Он сердито надевал калоши. Увидев меня, он развел руками и обиженно сказал:

— Не приняли. Не понимаю, что сделалось с публикой.

— Поумнела, — сочувственно вздохнул я, — ничего не поделаешь. Не тебе одному трудно.

Он растерянно посмотрел по сторонам, махнул рукой и ушел.

С этих пор я никогда не пишу для приятелей эстрадного репертуара.

ТАИНСТВЕННЫЙ ХУЛИГАН