(1935)
Таинственный хулиган
Своим грязным унынием дом напоминал пьяного, который проснулся на заднем дворе и с тоскливой обидой припоминает, кто именно из недавних собеседников выкупал его в луже. Антенны на крыше стояли криво и беспомощно, как остатки частокола на огороде, в котором побывали свиньи. Краска сползла со стен. Около ворот была выбоина, похожая на дупло в зубе старика. И только волнообразные накопления мусора и неподобранного утиля во дворе напоминали о том. что дом широко обитаем.
И вот именно в таком прозаическом доме и произошло то таинственное событие, о котором нам придется рассказать.
Нить этого события начала распутывать председательница санитарной тройки Нина Ивановна Дубник. Речь ее на экстренном заседании правления жакта, созванном по поводу запоя истопника Демидыча, была коротка и деловита.
— В нашем доме, — сказала Нина Ивановна, сверкнув неумолимым взглядом сквозь стекла пенсне, — в нашем доме завелся хулиган. Я это утверждаю от лица домовой общественности.
— Прошу осторожнее, гражданка зубной врач, — несколько официально и обиженно перебил ее управдом Теркин, — не такое сейчас время, чтобы бросаться хулиганами.
— Беру хулигана на себя, — так же неумолимо подтвердила Нина Ивановна. — Что мы имеем? Мы имеем уже четыре пострадавших случая. Пусть жертва из одиннадцатого номера подтвердит мое выступление.
Жертва из одиннадцатого номера не отказалась от подтверждения. Это был сухонький старичок, говоривший с невысказанной болью в душе.
— Я семь лет служу на одном месте, — сказал он, собираясь с мыслями. — А у меня в комнате с потолка каплями капает. И вот на прошлой неделе развесил я выстиранное белье на чердаке — мне приходящая Марья Гавриловна стирала, — и что же вы думаете: все на полу, постаскивали, гады, с веревки, побросали, а по, извините, кальсонам точно медведь лапами брякал — в золе все, и завязки порваны. Разве ж так живут люди? Чистое хулиганство!
Домовая общественность заволновалась.
— Вот вы говорите — белье. Вы изволили сказать — кальсоны, — возмущенно откликнулся экономист из девятого номера, — а лампочки? Лампочки на культурном фронте не ниже кальсон. А кто их вывертывает? Почему это я, человек с высшим образованием, должен, как собака, держаться вечером за перила, когда возвращаюсь в свой семейный уют? Уважаемая Нина Ивановна дважды права: в нашем доме есть хулиган.
— Есть еще и жертвы, — по-прежнему неумолимо вставила Дубник и обвела собрание торжествующим взглядом. — Пусть они обменяются мнениями.
— Я не жертва, раз вы на этом настаиваете, — поднялся жилец из двадцать первой квартиры, — но, поскольку дело идет о проявлении социального бандитизма… Прошу слова к ведению заседания!
— Вы его заимели, — кивнул председатель жакта Теркин, — закругляйтесь и продолжайте.
— Раз. говорю я, — продолжал жилец из двадцать первой квартиры. — мы должны быть, как один, против проявлений. то я должен заявить, что у меня ежеутренне прут газету. Она торчит из ящика, и ее прут. Непосредственно после втыкания письмоносцем.
— А почему у меня не прут? — нахмурился секретарь правления.
— Не вьшисываете печатного слова, потому и не прут.
— Мало ли что не выписываю. Вы мне на голову не садитесь. я не вам подчинен. Вставали бы пораньше и брали вашу газету.
— Я встаю, когда хочу. Я встаю поздно. Я голый не могу выходить на общественную лестницу, по которой дамы ходят.
— Вы бы на пианинах меньше играли, — едко вступилась жилица из девятнадцатого номера. — Я не какая-нибудь, я все слышу. Вы думаете, если вы кресло ночью катаете либо в десять ног танцы разводите, так я уж не слышу, что у меня над головой делается? Необразованная, мол, не услышит. Так я вас насчет газеты понимать должна? Газета! Для вас все — газета, а кто за слова отвечать будет? Я без газеты проживу, а со словами я жить не желаю. Я… меня… дети…
— Какие слова, гражданка? — хмуро спросил Теркин. — Закругляйтесь.
— Пусть лучше они, хулиганы, не закругляются. Слова обыкновенные. Дверные. Как утром открываешь дверь, а на ней слова… Пишут.
— Какие слова, гражданка?
— Какие надо, такие и пишут. Мелом.
— Довольно. Это не я говорю, а домовая общественность говорит: довольно! — решительно вмешалась Нина Ивановна. — Подведем теперь итоги и цифры. Что мы имеем на сегодняшний день в доме семь — пятнадцать по Яловому переулку? Мы имеем социально опасное вывертывание электроприборов с лестницы, мы имеем покражу периодических органов, не считая организованной сброски белья советских граждан на общественном чердаке, и ко всему этому писание мелом, которое нельзя не рассматривать как выпад. В доме семь — пятнадцать есть хулиган, как некоторые из нас сигнализировали. Каким взглядом смотрит want председатель товарищ Теркин на хулигана? Никаким. Он умывает руки в этом вопросе. Он не борется. Но хулиган должен быть выявлен. Я предлагаю для выявления этого позорного явления избрать Григория Марковича из одиннадцатого номера, вот эту гражданку, которая выступала со словами, меня и…
На другой день рано утром внезапно появился временно освободившийся от запоя истопник Демидыч. От него пахло нефтью, водкой и прелым картофелем.
— Кончил водку жрать? — хмуро спросил его Теркин. — Эх, борода!..
— Кончил-с, — почтительно ответил Демидыч.
— Вот что, Демидыч, — задумчиво сказал обеспокоенный после вчерашнего заседания Теркин, — возлагаю на тебя общественную работу. В доме завелся хулиган. Понял?
— Хулиган, это можно. — согласился Демидыч.
— Ну, так вот. Как затопишь у себя там, иди на всю ночь на лестницу и смотри. Наблюдай. До позднего утра наблюдай. Потом скажешь, что заметишь, а ежели кого поймаешь — мы тебе на общем собрании благодарность вынесем в пять рублей. Ступай.
— Не извольте беспокоиться. Иван Савич, — погладил Демидыч бороду, — не маленький. Как пымаю хулигана, так к вам сволоку. У меня не вырвется.
Демидыч дежурил честно. С одиннадцати вечера он уже засел в кабинку недействующего лифта, вылезал из него с таинственным видом разведчика, обошел чердак, прислушивался около дверей и в десять утра, утомленный и разочарованный, постучался к Теркину.
— Ну? С чем пришел, Демидыч?
— Не было его, Иван Саввич, не пожаловал.
— Кто не пожаловал?
— Да хулиган-то наш. Все в аккурате было. Тихо. Только из двадцать первого ночью пьяный пришел. Ну, ничего, не буянил. Только мелом на дверях слова разные писал. Чуть спьяна на чердак не полез вместо своего номера. А там эта была — рябая из девятнадцатого. Инженерово белье поскидала, свое навесила.
— Так, — протянул управдом, — а утром?..
— Утром что? Утром ничего. Дрыхли все. Только который экономический, толстый, вылез в шубе, в туфлях на босу ногу, пошлепал наверх да газету вытянул из чужих дверей…
— Ничего больше?
— Ничего, Иван Саввич.
— Так, значит… — еще раз протянул управдом. — Ну, иди, Демидыч. А что это у тебя в руках?
— Да ничего, Иван Саввич, лампочка. В третьем этаже вывернул. Жильцу она на баловство нужна, а мне топить не при чем.
— Отдай, — сухо сказал Теркин, — у самого перегорела.
Он внимательно осмотрел лампочку, вздохнул и обиженно прошептал:
— Да-с… Жилец. пошел… А ведь тоже — хулиганы, хулиганы! Ищи для них хулиганов… Найдешь его черта с два в таком домике!..
Тихий мальчик
Мать привезла Шуру Кокосова в дом отдыха на весенние каникулы. Хотела остаться сама, но ее срочно вызвали на несколько дней обратно в город. Уезжая, она проинструктировала Шуру, в каком чемодане учебник истории, в каком — носки и мармелад, и потихоньку от него пошепталась с соседями по комнате:
— Вы только не подумайте, что он какой-нибудь шумный… Он у меня мальчик тихий, воспитанный, мешать никому не будет… Я уж очень вас прошу, присмотрите за ним… Первый раз один, без родителей…
— Не волнуйтесь, гражданка, — успокоил ее отдыхающий Слойкин, — я человек культурный, я с ним займусь.
— У меня у самого два племянника в Костроме живут, — поддержал его второй отдыхающий, Самогубов, — я детей насквозь чувствую. Ребенок как воск: поживет, поживет и вырастет.
— Очень, очень вам благодарна, — шептала Кокосова, глотая материнские слезы, — я очень надеюсь…
И особенно ей стало легко, когда третий отдыхающий — публицист Гридасов — вставил и свое веское обещание:
— Я вашего ребенка, гражданка, возьму под анализ. Мне уже давно нужна душа советского ребенка для выводов.
Успокоенная Кокосова девять раз поцеловала смущенного Шуру и уехала.
В тот же день поздно вечером Шура Кокосов, проскучав у себя в комнате, осторожно пробирался по коридору в библиотеку.
— Мальчик! — остановил его на полдороге Слойкин. — Почему ты ходишь на цыпочках?
— Мне мама сказала, — ответил смущенный Шура, — чтобы я вечером не беспокоил отдыхающих. Может, кто-нибудь спит.
— Неправильное воспитание. Подавление личности в ребенке. Советский ребенок не должен ходить на цыпочках. Отрыжка старого прошлого. Это только в благородных институтах спали и ели на цыпочках. Чистокровная реакция. Вырастешь — сам схватишься за голову.
— Хорошо, — согласился Шура, — я не буду ходить на цыпочках, если это подавление.
И он защелкал каблуками вниз, в библиотеку. Там он сел в кресло-качалку и стал читать Пушкина. Через десять минут в библиотеку вошел Самогубов.
— Пожалуйста, — сказал Шура Кокосов, поднимаясь с качалки, — садитесь.
Самогубов удивленно посмотрел на мальчика.
— Ты это зачем? — строго спросил он.
— Хотел уступить место, — покраснел Шура.
— Отрыжка феодализма, — наставительно заметил Самогубов. — Глухое средневековье. Это какой-нибудь курфюрст бранденбургский уступал место Пипину Короткому. Мы уже смели это наследие. Экономика нашего времени говорит, что советский ребенок должен сидеть там, где сидит.
— Хорошо, — вздохнул Шура, — я не буду уступать места.
— А что читаешь?
— Пушкина.
— Хороший бытовик. Только это тебе рано. Зачем советскому мальчику все эти одинокие парусы, которые белеют?
— Это из Лермонтова.
— Все равно — лирика. Тебе нужна пища для фантазии. Зарядка бодростью. Вот почитай Буссенара, как одному мулату ноги отрезали…
На другой день, когда все сели завтракать, Шура Кокосов вошел в столовую и поклонился.
— Ты это кому? — заинтересованно спросил Гридасов.
— Всем, — робко ответил Шура.
— Так… Введение театральных моментов в воспитание советского ребенка. Отрыжка сороковых годов. Герцог вошел в столовую замка и поклонился графам и виконтам. Запомни, мальчик, что советский ребенок должен активно подходить к столу, где эпоха подготовила для него кусок баранины. Пусть кланяются дети в мещанской Европе, у которых баранина вырвана изо рта неимущих. Ты же — дитя сегодняшнего нашего дня. Понял?
— Понял, — сказал Шура и втиснулся к столу. — Вам, кажется, горчицу надо?
— Не растрачивай себя на буржуазный альтруизм, — строго остановил его Гридасов, — не один человек обслуживает общество, а общество — человека. Каждый возьмет себе что надо. Каждый имеет право на свою долю уксуса, перца и горчицы, но если один индивидуум будет протягивать другому перец, другой третьему — уксус, получится внеплановая анархия.
— Хорошо, — послушно сказал Шура, — я больше не буду передавать горчицу.
— Сентиментальное воспитание, — вздохнул Слойкин. — Розовая водица. Пастушеский период.
— Трудный ребенок, — согласился Самогубов. — Болезненная оторванность от эпохи. Такого не перекуешь.
В этот же день после обеда Слойкин сделал Шуре еще одно замечание:
— Хитрый ты мальчишка… Себе на уме. Все молчишь и молчишь. Камень за пазухой держишь… Все говорят, а ты сидишь и слушаешь…
— Мне мама говорила, что когда старшие…
— Мама, мама… Все мы мамы, когда воспитать не умеем. Мнение у тебя собственное есть? Значит, высказывай. Настоящий советский ребенок должен заставить прислушиваться к своему голосу.
Его сменил Самогубов.
— Пришибленный ты какой-то, — грустно сказал он. — Дефективный. На улице весна. В лужах плескаться надо, камнем в воробьев запустить. Пушкин — и тот птиц камнями бил. Мама запретила, поди?
— Мама, — согласился Шура. — Впрочем, если это надо, я буду…
Через шесть дней приехала Кокосова. Прямо со станции она попала к обеду, вошла в столовую и побледнела.
За столом, развалившись, сидел Шура и, громко чавкая, глотал баранину.
— Ну, как мой Шура? — тихо и тревожно спросила она у Слойкина.
— Непонятный ребенок, трудный ребенок, — покачал тот головой и, отвернувшись, продолжал: —Так я говорю, что если сравнить лирику Байрона с Лермонтовым…
— А ну их, — неожиданно вмешался Шура, — один хромой, а другой на дуэлях почем зря дрался да о парусах разорялся… Скукота!..
И он лихо бросил под стол баранью кость.
— Шура, — дрожащим голосом попросила Кокосова, — передай мне масло…
— Сама возьмешь, — сухо ответил Шура. — Я тебе не грузчик, чтобы масло да сало растаскивать…
Через десять минут плачущая Кокосова уводила Шуру в комнату. Он отщелкивал в коридоре чечетку и плевал на стены.
— Шура, тише…
— Чего там тише. — хладнокровно сплюнул он, — я тебе на цыпочках, как какой-нибудь курфюрст бранденбургский, топать не желаю. И пусть тебе отрыжки место уступают, а с меня довольно! Да не реви ты — не разводи феодализмов в этой паршивой дыре…
— Шура, — схватилась за голову Кокосова, — что с тобой стало? Что с тобой сделали?
Шура запустил палец в нос и сухо заметил:
— Воспитали, мамаша… Ну, поворачивайся скорее! У меня там в комнате два голубя подбитые в умывальнике лежат… Ощипли их — вечером жрать будем.
Счастливый случай
Милиционер Ежевикин шел разговаривать с Зосиным папашей о женитьбе. Папа жил в Туле. Папа третьего дня приехал из Тулы специально, чтобы увидеть Ежевикина и воочию убедиться, в чьи неизвестные руки он передает свою младшую дочь.
Всё краткие сведения о папе, полученные от Зоей, были очень несистематизированы и расплывчаты. Выяснено было только, что у папы большая черная борода, лишай за ухом, низменная страсть к пирогам с капустой и очень тяжелый характер, когда ему не дадут выспаться после обеда. Ежевикин был нетребовательным человеком, но всего этого было слишком мало, для того чтобы почувствовать внезапное влечение к будущему тестю. Особенно его пугал предстоящий сейчас разговор.
— Ты только понравься ему сразу, — ободряюще инструктировала вчера Ежевикина Зося. — Ну что тебе стоит?
— Я сразу нравиться не умею, — уныло вздыхал Ежевикин. — У меня это не выходит.
— Вот и врешь! — настаивала Зося. — А почему мне сразу понравился? Значит, не хочешь.
— Хорошо. — так же уныло согласился Ежевикин. — Завтра приду и понравлюсь. Только о чем я говорить-то с ним буду? С папой?
— Все очень просто. Я, мол, люблю вашу младшую дочь Зоею. А он тебе скажет: «Ну что же?» И она, мол, меня любит. А он тебе скажет: «Ну что же?» И мы, мол, хотим записаться. А он тебе скажет: «Ну что же?» Вот и все. Неужели трудно?
— Легко… — с горечью в душе согласился Ежевикин и почему-то добавил: — Третьего дня грузовик один, полуторатонка, на подводу налетел — тоже хлопот было… Кругом неприятности…
И сейчас, когда Ежевикин уже приблизился к Зосиному дому, ему казалось, что тут только и начинается испытание его закалки и выдержки. Еще ни разу не дрогнула у него рука, бестрепетно подносящая ко рту свисток, когда на перекрестке двух улиц такси напирали на грузовики, подводы застревали между двумя трамваями, лихо мчался на все это скопление машин и колес пожарный обоз, а юркие и нахальные пешеходы просачивались, как разлитые чернила, во все свободные дыры. Еще никто не переспросил его в мимолетной дискуссии на углу, почему нельзя висеть на трамвае и почему требуется платить штраф. И книжка ударника уютно и уже давно покоилась в боковом кармане Ежевикина, но сейчас он чувствовал только свинцовую тяжесть в ногах и безотчетный страх в душе.
«Хоть бы пирога ему дали нажраться, что ли, — неласково думал он о своем будущем собеседнике. — Хоть бы надрыхаться после обеда дали ему, что ли… Папа! Давить таких пап надо…»
Дверь открыла сама Зося.
— Ждет. — тревожно шепнула она, одновременно подставляя щеку для поцелуя и освобождая Ежевикина от коробки с мармеладом. — Иди.
Она втолкнула Ежевикина в комнату. В углу в сумерках сидел маленький лысый человек, с большой черной бородой, в ватном жилете, и икал.
— Познакомьтесь, папаша, — радостно защебетала Зося, — Васечка! Познакомься, Дасечка, — папаша!
Папаша подал руку, икнул и, посмотрев на Ежевикина снизу, несколько хмуро спросил:
— Милиционером будете?
— Милиционером, — робко ответил Ежевикин.
— Садитесь. Зажги-ка свет, Зося. Дай-ка твоего рассмотреть.
Зося повернула выключатель. Когда в комнате стало светло, папаша повернул заспанное лицо к Ежевикину, маленькие глазки его засверкали обидой, и он неожиданно тонким фальцетом спросил в упор:
— Ты?
— Я, папаша… — взволнованно прошептал Ежевикин. — Ничего не поделаешь. Служба.
— Отдай три рубля, — тихо и угрожающе сказал папа. — Отдай на этом месте.
— Какие три рубля, папаша? — взволнованно вмешалась Зося. — При чем три рубля в семейных отношениях, папаша?
— Он знает, — сурово заметил папаша.
— Я знаю, что знаю, папаша, — твердо сказал Ежевикин, поднимаясь со стула. — Я три рубля не себе беру. А ежели когда свистят — слезать надо. В трамвае прятаться нечего. Я вашу младшую дочь люблю, а дочкой поперек порядка меня корить нечего. И три рубля обратно требовать.
— Снял? — робко спросила Зося.
— Снял, — вздохнул Ежевикин. — Они через улицу бегали, на трамвай висеть бросились, а когда свисток — внутрь впихнулись и за пассажирами нахально укрывались…
— Спасибочко на добром слове! — ехидно зашипел папаша. — Родной отец к младшей дочери приехал, с вокзала, как мокрая собака, по трамваям мечется, а женишок в свисток свистит и три рубля от будущего родственника заимел… Спасибо на добром слове…
— Когда же это было-то? — всхлипнула Зося.
— Вчера было! — с негодованием откликнулся папаша. — С добрым утром на три рубля поздравили. Познакомились с Васечкой. Спасибо тебе, доченька младшая…
— Зося здесь ни при чем, папаша… — обиженно сказал Ежевикин, поднимаясь со стула. — Я, может, и через любовь мою и саму Зоею, ежели бы она висьмя висела либо через рельсы бегала…
— Ну уж ты не очень разоряйся, — перестала всхлипывать Зося. — Разговорился!
— Такой все может, — убежденно сказал папаша. — Дали им волю! Он тебе и мать родную за ногу стянет…
— А ежели кто ногу потеряет? — вздохнул Ежевикин. — Я же для порядку поставлен. Вот, скажем, идет гражданин… Вот он ногой ступает на рельсу…
— Вы насчет ног не заговаривайте зубы, молодой человек, — сухо сказал папаша. — Ноги наши. Что хотим, то и делаем с ними. А уж ежели насчет ног пошло. — тонко заметил он, — не всякая нога ко мне на порог должна зашагивать… Не всякую ногу желаю иметь у себя в семействе! И вообще до свиданья. Можете на барсуке жениться, а не видать вам Зоей, как своих ушей.
Ежевикин тяжелыми шагами вышел из комнаты. Он один одевался в прихожей. Из комнаты доносилось сердитое гуденье папаши и плач Зоей. Медленно спускался по лестнице. А когда дошел до последнего пролета, услышал, что где-то наверху открылась дверь, и к ногам, на грязные ступеньки лестницы, упало что-то тяжелое. Ежевикин нагнулся и посмотрел. Это была коробка с мармеладом. Ежевикин почувствовал острый холодок в душе.
Много красных беретов. И под каждым из них старался Ежевикин последние пять дней увидеть Зосино личико и белокурую прядку, падающую на лоб. Но Зоей не было среди тех тысяч красных беретов, которые проходили мимо Ежевикина во время дежурства на стыке двух длинных шумных улиц.
Хмуро и мрачно регулировал уличное движение Ежевикин. Еще ревностнее следил он за тем, чтобы кто-нибудь не проскакивал штопором перед открытым светофором. Еще суровее снимал он с подножек серокепочных людей с раздутыми портфелями и вручал им штрафные квитанции. Но в жизни прорезалась какая-то трещина, и стоило мелькнуть красному берету в толпе людей, трещина саднила, как порез, на который капнули одеколоном.
И когда ранним осенним вечером Ежевикин возвратился домой, чтобы тоскливо помечтать о Зосе, на столе у него лежала городская открытка с незабываемыми строками:
«Васечка! Приходи сегодня в девять. Целую. Зося».
Ежевикин умиленно погладил открытку, сразу взял себя в руки и сурово прошептал:
— Не пойду.
Повторил еще раз эту торжественную клятву и сразу стал одеваться.
Через полчаса Зося уже открывала дверь на четыре торопливых звонка.
— Звали, Зосечка? — радостно шепотом спросил Ежевикин.
— Звала, Васечка, — сконфуженно пробормотала Зося. — Пойдем.
— А папаша там? — тревожно спросил Ежевикин. — Не пойду я к нему, Зося.
— Сам тебя просил… Ну, Васечка, ну, дорогой…
Из комнаты пахнуло йодоформом, скипидаром и еще чем-то больничным. На приземистой пестрой кушетке с голубыми цветочками лежал папаша с забинтованной головой. Из-под белой марли уныло вылезал черным клином кусок бороды, узенький левый глаз и кусок носа.
— Где это вас, папаша? — осторожно спросил Ежевикин.
— Где надо, там и отработали, — вздохнул папаша и добавил: — Иди, Зося, чайку схлопочи. Видишь, гость пришел.
Когда Зося вышла, наступила длительная и неловкая пауза.
— Вы уж, того… не сердитесь, палаша. — пробормотал Ежевикин, — насчет прошлого раза… Может, действительно кого впопыхах штрафанешь…
— То есть как это впопыхах? — поднял папаша забинтованную голову. — Как же их не штрафовать, ежели он, как драная кошка, на всем ходу в вагон сигает?..
— Которые торопятся уж очень, — осторожно вставил Ежевикин.
— А куда торопятся? — сердито заметил папаша. — Ногу-голову повредить торопятся? Так я вас понял, молодой человек?
— Вы, папаша, не сердитесь. Я насчет того, ежели, который, может, иногородний, порядка еще не знает…
— А ты его на три рубля, сукиного кота, — убежденно заметил папаша, — пусть через трешницу знает. Колесу все равно, на кого наехать — на иногороднего либо на местного…
— Который, может, и задумавшись через улицу ползет…
— А ты на рельсах не думай. И вообще, нечего их сторону держать, молодой человек, — сухо сказал папаша. — Ежели их распустить, так по улице пройти нельзя будет…
— Невозможно, — согласился Ежевикин.
— Я про то и говорю, — сказал папаша и застонал: — Ой, ломит, проклятую… Давно служите?
— Четвертый год, папаша.
— Так… Штрафов-то, поди, много взяли?
— Много, папаша, — испуганно согласился Ежевикин.
— Мало! — неожиданно стукнул папаша кулаком по кушетке. — Я б с их, чертей кривоногих, не так бы еще брал… Ну, идите, идите, молодой человек, там вас Зося ждет… Ой, голову ломит…
Ежевикин тихо вышел в коридор.
— Ну? — с сияющим лицом спросила его Зося.
— Ничего не понимаю, — тихо сказал Ежевикин. — В голову ему, что ли, ударило, папаше-то?
— Ударило, ударило, Васечка, — радостно зашептала Зося. — Повезло нам с тобой, Васечка! По улице перебегал папаша… Милиционер свистит, а папаша вперед лезет… И тут прямо счастливый случай — грузовик. Краем папашу по голове хватил… Как пришел домой, перевязался, лег и сейчас же орать начал… «Зови, говорит, твоего…» — «Кого, папаша?» — «А который был тогда… Милиционера твоего, Васечку… За что, говорит, человека обхамил? За то, что руки-головы наши сберегает? Такой, говорит, как твой, уж не дал бы грузовику удрать… А я. говорит, даже номер грузовика запомнил: шестьсот двадцать три».
— Запишем, — деловито сказал Ежевикин. вынимая книжку, — потом ответит.
— Запиши, — ласково шепнула Зося, — наш с тобой счастливый номер… Шестьсот двадцать три… Век его не забуду!..
Ежевикин надел шинель и сконфуженно заметил:
— Тут в меня в прошлый раз мармеладом сверху запустили.
— Не может быть! — покраснев, отвернулась Зося.
— Ну. значит, показалось. Так я новый принес. Кушайте на здоровье. И папашу угостите. Больным сладкое полезно.
И веселый шепот в прихожей закрепил треснувшее по швам счастье.
Домик с колоннами
Они сразу полюбили друг друга у театральной вешалки. Анна Карловна, придерживая зубами коричневое пальто, загоняла левой ногой в дальний угол калоши. Гудоемов беспомощно ловил кашне, заканчивающее свое шелковое существование под ногами хлынувших с лестницы зрителей. Одна незаметная деталь сразу способствовала их сближению. Он выбил у нее калошу, а она наступила ему на кашне.
И именно в этот момент Анна Карловна заметила, что у Гудоемова замечательная чеховская бородка. Люди с такой бородкой любят чай с вишневым вареньем в теплой комнате и читают вслух Диккенса.
Гудоемов посмотрел на Анну Карловну и сразу понял, что она переводчица с голландского и может спорить о Шиллере, взбалтывая яичницу-глазунью.
Две души поняли друг друга и вышли вместе из театра. И хотя одной душе нужно было ехать шестым номером на Мясницкую, а другой — в обратную сторону, на Триумфальную, оба пошли пешком в одном направлении.
Дорогой говорили мало.
— Моя жизнь сложилась неудачно, — грустно уронил Гудоемов, — у моего соседа слева флюс, и он ходит босиком до четырех утра. А сосед справа играет ложечкой на пивных бутылках незатейливые мелодии, когда я сплю.
— Жизнь — это сон, — утешила его Анна Карловна, незаметно пожав ему руку. — Мне самой из дома послали ящик груш, а я получила вяленую воблу. Нужно быть стойким.
Потом они стали встречаться каждый день. Гудоемов заканчивал свои лекции об отражении татарского нашествия в музыке джаза и заходил за Анной Карловной в издательство, где она переводила с датского мемуары древних пиратов и песни фламандских кормилиц для массовых изданий.
Они сидели на бульварах, сравнивали облака с барашками и другими животными, находили друг в друге новые достоинства и ели вафли. После одной из нечетных встреч он случайно назвал ее Анютой и понял, — что брак теперь неизбежен.
— Мы должны переменить наши комнаты, — твердо сказал Гудоемов. — Я хочу уюта. Я не могу жить с любимым существом между флюсом и пивными бутылками.
— У меня двадцать три метра и собственный счетчик, — ласково кивнула Анна Карловна. — Прибавьте к этому ваш центр и телефон, и мы наверняка получим три комнаты.
— Я хочу жить в маленьком переулке, — мечтательно заметил Гудоемов, — в тихом, овеянном грустью старом московском тупичке.
— В домике с колоннами, — шепнула Анна Карловна, — и чтобы на дворе была густая рябина.
— Именно. С колоннами и с рябиной, — горячо подхватил Гудоемов. — Довольно жить в этих четырехэтажных громадах. В этом вихре бетона и камня, где человек теряет свое «я» в лифтах и коммунальных услугах. Давить надо такие небоскребы! Уведите меня, Анюта, в домик с колоннами! Я требую как муж и человек…
— Усталые после работы. — лирически гудела Анна Карловна, — вечерами мы будем возвращаться по нашему тупичку, занесенному пушистым снегом, в наш домик с колоннами… Тишина…
— Никаких автобусов и других ужасов большого города. Всего четыре квартиры в домике. С одного боку живет тихий, спокойный персональный пенсионер. Он собирает почтовые марки и ложится спать в восемь вечера…
— С другого бока — чья-нибудь вдова. И на дворе куры. И скамеечка под рябиной. А в квартире голландские печи. Потрескивают дрова. Ты сидишь в пижаме и читаешь издания «Академии»… Неизданные блокноты архимандрита Феогния… Или путевой дневник Батыя. Я сижу рядом и…
— Довольно! — пламенно воскликнул Гудоемов. — Хочу в тихий московский тупичок. В домик. В колонны. Довольно!
Проводив ее до дому, Гудоемов осмелел и даже поцеловал в перчатку.
— Анюта… Анна… — восторженно шептал он. — Анна Карловна… Карл… Карлами звали всех победителей. Ты мой победитель, Анюта. Завтра пойдем менять комнаты!
В Левохалупьевском тупичке на Арбате не было недостатка ни в домиках с колоннами, ни в рябинах перед ними. Соответственно своему художественному уютному расположению каждый из них был в равной мере снабжен и курами во дворе, и тихими персональными пенсионерами, и пушистым снегом. И что самое главное — не было недостатка в солидных людях, желающих поменять свои комнаты на гудоемовскую и Анны Карловны.
Через полторы декады молодая чета перевезла на грузовике этажерки, полотенца, копии картин Левитана, терракотовые вазы с завядшими хризантемами и самих себя в домик с колоннами.
— Какой очаровательный домик, — умиленно шептала Анна Карловна, расставляя утюги и стихи Игоря Северянина по углам, — в нем веет историей Москвы.
— Специально исторический дом, — подтвердила прежняя владелица квартиры, помогавшая ей. — Князь здесь один жил. Князь Серебряный, кажется. Сюда Наполеон заходил. Во время пожара. А потом его мануфактурист Хрякин для своей певицы из Ревеля построил. Летом здесь сплошная история. Закаты. Рябина колосится. Куры клюют… На второй колонне кирпича не хватает. Наверное, Наполеон вывернул. Мало ли что человек во время пожара может сделать…
В тот же вечер в голландской печке действительно весело, жарко и уютно потрескивали дрова, щедро оставленные в количестве девяти поленьев прежней квартиранткой, и приятно булькала в чайнике вода, тоже гостеприимно оставленная ею же в кухонном баке.
— Какая прелесть, — умиленно стонала Анна Карловна, — наконец мы с тобой вдалеке от городского шума, в тихом тупичке… Дай я тебя поцелую…
— Пусть в этом домике, — растроганно откликался Гудоемов, — начнется наша новая, безмятежная жизнь. Дай я тебя поцелую!
Вечер прошел незаметно в незамысловатых занятиях. Или Анна Карловна подходила к дивану и целовала Гудоемова в висок, или Гудоемов шлепал в вышитых туфлях к креслу и целовал Анну Карловну в ухо. Это было типичное освоение классического наследства, оставленного нашему времени первыми молодоженами на земном глобусе.
Потом пили чай с повидлом, читали вслух разрозненного Диккенса и мелкие примечания к скандинавским поэтам.
А когда утром Гудоемов проснулся, он почувствовал, что у него идет пар не только изо рта, но и из левого уха.
— Холодно, дорогая, — заискивающе прошептал он. — Поверни ручку парового отопления. Слева под подоконником.
— Здесь нет парового отопления, милый. — ласково сказала Анна Карловна, — ни отопления, ни ручки. Подоконник есть, но он не греет. Это у тебя на Триумфальной было. Надо купить дрова. У нас есть только один сук и две щепы.
— Надо купить дрова, — поежился под одеялом Гудоемов. — Интересно, где их покупают? Насколько мне не изменяет память, в керосиновых лавках их нет. Наша товаропроводящая сеть действует из рук вон плохо. Может быть, ты поставишь чайник, дорогая?
— А где я возьму воду? — печально сказала Анна Карловна.
— Из водопровода, мое солнышко. Отверни кран и подставь чайник. Вода нальется без особых усилий.
— Хорошо, — согласилась Анна Карловна. — Накинь шубу и накачай воду из колодца. Здесь нет водопровода.
— Чудак этот Наполеон. — кисло уронил Гудоемов, вылезая из-под одеяла, — заходить во время пожара они все мастера, а вот чтобы водопровод поставить…
— Это не Наполеон, цветочек, а мануфактурист Хрякин. Это он без водопровода.
— Типичная сволочь. Догнивающий класс. Отрыжка средневекового капитализма. Где здесь колодец?
— За помойной ямой налево. Береги свое здоровье, родной, не упади в ледник и смотри, чтобы тебя не укусила собака за ляжку.
На следующий день количество поцелуев в домике с колоннами сократилось почти вдвое.
На другое утро Гудоемов разыскал в подвале мрачного человека с бородой, росшей у него вместо усов. Оказалось, что этот человек с двойной фамилией Стык-Дрицын был родственником покойного домовладельца и являлся в домике с колоннами дворником, домоуправлением и санитарной тройкой. Кроме этого, он настраивал рояли, делал из ваты кошек для ручной продажи и брал заказы на тапочки.
— Послушайте, — сухо сказал ему Гудоемов, — мне кажется, что из-под крыши что-то капает.
— А как не капать, — уныло и недружелюбно ответил Стык-Дрицын — когда она проваливается.
— Кто проваливается?
— Крыша. Я ее по выходным дням столбами подправляю. А жильцы — сволочи: столбы на дрова перепиливают. Столбов на них не напасешься.
— Чинить же надо, — скорбно вздохнул Гудоемов. — Нельзя же так.
Через четыре дня о поцелуях в домике с колоннами ничего не было слышно. Это был обряд, давно уже потонувший в глухой старине. Дрова обещали привезти через две декады, и Анна Карловна растапливала печь разрозненным Диккенсом.
— Не сиди олухом, — едко шипела она на Гудоемова. — Не пяль на меня глаза. Делай хоть что-нибудь. Сунь в печку хоть что-нибудь. Зачем у нас портреты в рамах?! Сунь в печку раму!
— Отстань, ведьма, — откликнулся Гудоемов, гневно шлепая туфлей, — это не девятнадцатый год — топить печку рамами! Я хочу жить в девятьсот тридцать пятом.
— Поезжай обратно на Триумфальную! Это ты первый сказал — домик с колоннами. Тупичка захотелось, дубина!
— Молчи, урна! Это ты гудела насчет домика с колоннами. Отдай мне паровое отопление и отдельный телефон!
— Интеллигент! Верни мне мою ванную и номер шесть без пересадки! Подавись своими колоннами. Рябина на дворе! Куры! Живи с дворовой курицей и оставь меня в покое!
— Замолчи! Я не могу слышать вас, Анна Карловна!.. Карл! Имя какое выбрал! Может быть, еще какой-нибудь Карл Пятый или Седьмой. На чистке все обнаружится!
Прошло еще полторы декады, и в «Вечерней Москве» появилось маленькое заманчивое объявление:
СРОЧН. МЕН. уютк. кварт, со вс. уд. в тихом тупичке в дом. с колон, на одну прох. комн, в центре. Согласи, за год вперед, на ремонт и застр. Левохалупьевский пер., д. 7, во дворе за колодцем, кричать два раза.
Ночью уже ворвался первый кандидат на обмен. Он нетерпеливо мял серую барашковую шапку и восхищенно ахал:
— Домик с колоннами! Рябина во дворе! Тихий тупичок!..
— Замечательно, замечательно, дорогой товарищ, — радостно лебезил Гудоемов. — А какие закаты! Пушистый снег… Вы будете вслух читать Диккенса… чайник… вишневое варенье… Наполеон заходил… Дайте ваш адресок. Вещички мы ваши сами перенесем, честное слово, вы не беспокойтесь. Я люблю со шкафами ходить. И она любит. Вы не смотрите, что она такая грустная. Дайте ей сундук в трамвае провезти — сразу повеселеет. Значит, завтра в шесть утра. Обязательно придем, обязательно!..
Через пять дней Гудоемов и Анна Карловна сидели около парового отопления в узкой проходной комнате, грели ноги и радостно прислушивались, как сосед прибивал большим молотком вешалку к стене.
— Жизнь! Размах! — восторженно шептал Гудоемов. — Стучит! Прибивает! Вихрь большого города! Это тебе не домик с колоннами! Дай я тебя поцелую!
— Топят каждый день, — возбужденно шевелила ногами Анна Карловна, — внизу трамваи, завтра пойдем в театр… Дай я тебя поцелую… Я всю жизнь мечтала об уютной проходной комнате в центре!
— Еще бы, — ласково подмигнул Гудоемов. — Это тебе не рябина во дворе.
— И даже не куры, — ласково закончила Анна Карловна и поцеловала мужа в висок.
Сосед упоенно играл на гармошке. Стекла дребезжали.