(1916)
Ребенок
Вы, наверно, сами знаете это чувство, когда всем заранее сказано, что вы находитесь за городом, прислуга предварительно отпущена на целый день со двора, с телефона снята трубка, а сами вы в волнении бегаете по комнате, приводите все на столе в художественный беспорядок, десятый раз переставляете цветы с подоконника на этажерку, с этажерки на выступ печки, оттуда снова на подоконник, пока стенные часы в стол^рой не пробьют восемь ударов.
Сейчас должна прийти Женя. Может быть, даже ее зовут или Наташей, или Лизой, это все равно. Должно прийти существо, пахнущее знакомыми духами, морозом и с волосами, на которых повиснут капельки тающего снега. Существо будет болтать глупости, то сердиться, то говорить такие милые слова, от которых душа улыбается и целых два дня сладко кружится голова.
Хотя к этому моменту готовишься с девяти утра, но когда в прихожей внезапно дребезжит робкий звонок — кто из нас поступает логично и последовательно.
В такое время и позвонил Суханов. Когда я открыл дверь и на меня взглянули две пары жизнерадостных веселых глаз Суханова и его жены, державшей какой-то ватный сверток на руках, я понял, что на меня надвинулось что-то большое и плохо отвратимое.
Зная мое неумение искренне радоваться неожиданному приходу старых приятелей, Суханов оборвал меня корректным обещанием:
— А мы к тебе на минутку…
— Пожалуйста, пожалуйста, — убито улыбнулся я, — очень рад… Раздевайтесь, Марья Павловна…
Она взглянула на мужа, на ватный комок, из которого на меня с недоверием выглянула еще пара маленьких подслеповатых глаз, и охотно стала снимать шляпку.
— Нет, нет, Мурочка, — остановил ее Суханов, — не будем мешать Сашке. Сама знаешь, дело холостое… Оставим и уйдем…
— Что оставим? — с тревогой спросил я. — Может, ко мне пройдем… Что мы в прихожей стоим…
— Да нет, что там… Только уж будь другом, выручи…
— Господи, Суханов, — с тайной надеждой в голосе вырвалось у меня, — да что же вы по телефону-то… С удовольствием, брат… Я как раз сейчас при деньгах…
И с радостной торопливостью я полез в бумажник.
— Брось… Не в том дело. Деньги есть… Нам, брат, с ней на свадьбу сходить надо…
— Сходи, Суханов, — не теряя надежды, предложил я, — я люблю этот обряд. Веселый такой…
— Знакомые одни… И тут неподалеку от тебя… Даже ты бы мог пойти…
— Не хочется что-то, Суханов…
— Да это я так, к слову… Вот мы, значит, пошли с нашей Зинкой…
— Какой Зинкой?
Суханов умиленно кивнул на ватный сверток, булькающий и трясущийся на руках его жены.
— С ней вот… Подъезжаем уж почти к тебе, как она вот и говорит…
— Зинка? — осторожно спросил я, пытаясь издалека узнать о возрасте сухановского потомка.
— Ну. Зинка… Скажет… Она еще у нас маленькая… Смотри, какие глазенки… У-у-у… Смотри, к тебе ручонками тянется… Одним словом, мы и решили. — немного подумав, сказал он, — дай, думаю, заедем сейчас к Сашке, парень он славный…
— Ах, он так вас любит, так любит, — кокетливо подтвердила Суханова, — я даже ревновать начну…
— Ну, чего там, — конфузливо отмахнулся Суханов, — старые друзья… Не раз и сам выручал его — так мы и решили. Заедем, мол, попросим Сашку, чтобы подержал Зинку часа полтора у себя, а мы скоро… Поздравим и заедем обратно… Может, чаишком напоит потом…
Должно быть, выражение моего лица требовало сочувствия, потому что Суханов покровительственно похлопал меня по плечу и со смехом добавил:
— Да ты не бойся… Зинка, брат, девчонка славнецкая, не орет… Приучайся, у самого доги будут…
— Вы просто положите ее на кровать, — успокаивающе добавила Суханова, — и оставьте… Заплачет — молочка ей дайте… У тебя с собой бутылочка?..
— Со мной, со мной… Я. милая моя, не ты, не забуду… На, дружище…
Он вытащил откуда-то из кармана бутылку с желтой соской и сунул ее мне в руку.
— Видишь ли. — с легкой дрожью в голосе сказал я, чувствуя, что отказ от Зинки может стоить мне сухановской дружбы, — я же никогда с детьми…
— Нет. вы не говорите. — вступилась Суханова, — в вас есть что-то… Вы. должно быть, очень добрый по натуре… Я, кажется, никому другому не поручила бы хоть на минутку своего ребенка…
— Кланяйся и благодари. — засмеялся Суханов, — матери, они, брат, действительно, ребенка не каждому и по-держать-то дадут…
— Зиночка, иди к дяде… Дядя добрый…
Зиночка еще раз посмотрела на меня и еще раз заплакала…
— Не плачь, детка… У вас керосинка есть?
— У меня… Есть, кажется. На кухне…
— Так уж, если Зинка заревет, вы холодного молока ей не давайте… Поставьте бутылочку на керосинку…
— Поставлю, — глухо сказал я, — только я разжигать ее не умею. И ребенка могу уронить. Я уже трех детей уронил на своем веку.
— Пустяки, не трусь, брат, не уронишь… Девчонка спокойная… Только молоко минуты две держи…
— У меня там торт есть, может, ей кусок можно…
— Вот они, холостяки, — с восхищением бросил Суханов, — как дети… Восемь месяцев ребенку, а он торт…
— А я одному так дал… Двух месяцев не было, а дал целый кусок. С аппетитом съел. Умер потом.
— Ну, пустяки… А если, знаешь, не будет спать, так ты возьми что-нибудь блестящее… У тебя есть — часы, запонка там, абажур… Помахай перед Зинкой, она и…
— У меня револьвер есть… Может, выстрелить несколько раз в воздух… Или я могу головой побиться о стену…
Очевидно, мнение обо мне, не раз высказываемое моими врагами, что моя внешность не вызывает полного доверия, разделяла и Зинка. Когда счастливые родители ее ушли и я уже минут пять укладывал ее на постель, она орала с таким отчаянием и бесконечным ужасом, как будто я отрывал у нее одну из ног, судорожно бьющих по одеялу. На кухне уже горела керосинка: может, это даже не было состояние горения, но, во всяком случае, по едкому запаху копоти, медленно, но верно распространявшемуся по всем комнатам, можно было догадаться, что что-то в керосинке мною зажжено.
Вспомнив совет Суханова, я принес бронзовую пепельницу и стал махать ей перед изумленной Зинкой, которая сначала притихла от острого недоумения, но потом, очевидно заподозрив во мне желание ударить ее этой блестящей вещицей, стала кричать еще надрывнее.
Я вспомнил, что в этих случаях опытные няньки успокаивают детей пением. Больше надеясь не на свою музыкальность, а на счастливый случай, я в бешенстве ходил по комнате и заунывно пел: «А-а-а-а-а-а, а-а-а-а…»
Моя несложная песня, сливаясь с шагами и Зинкиным ревом, мало успокаивала то чувство ожидания, которое заставляло меня прислушиваться к каждому шороху.
«Не придет», — с болью мелькало в сознании. И мне уже представлялось, как Женя сидит сейчас с кем-нибудь в театре, наверное, с Папковым, смотрит на публику и с внутренней насмешкой думает о том, как я, обманутый идиот, сижу у часов и жду ее прихода. Извините, сударыня. Не на такого напали. Нуда, я люблю, очень люблю, конечно, мне было бы приятно, если бы вы пришли… Конечно, провести с вами весь вечер, проводить вас домой… А может быть, опоздала просто, дома задержали… Звонок… Испуганная Зинка истерически взмахнула руками и вцепилась в подушку.
— А-а-а… — беспомощно вырвалось у меня. — А-а-а… Я сейчас, я сейчас… Отворю только… Отворю только… А-а-а… Молчи, скотина… Господи, я ей голову оторву…
— Раньше вы, конечно, прийти не могли? — сдержанно спросил я у Жени, снимет с нее боа и чувствуя, что вся душа наполняется чувством поющей радости оттого, что она пришла, что она здесь и что я чувствую ее бесконечно милую близость. — А я жду…
— Ну, не сердитесь…
Боже мой… Ведь и Катя так улыбалась, и Ксения Николаевна, и Соня… Но почему-то эти улыбающиеся глаза успокаивают сразу, и становится так хорошо…
— Нет, еще раз поцелую… Вот эту милую лапку…
— У вас так хорошо здесь, Шура… Я люблю эту комнату.
— Правда? Садитесь, Женя… Если бы вы знали, как…
Женя подошла к этажерке, пошатала цветы, потом посмотрела на меня.
— Почему это у вас так горько пахнет, Шура?
— Это керосинка, — густо краснея, ответил я.
— Керосинка?..
— Да… Это так, пустяки… Прислуга зажгла… Сидит и ждет…
— Скажите, чтобы потушила… Дышать нечем…
— Ее дома нет, — плохо соображая, что говорить, кинул я, — с утра ушла…
— Как с утра? — заинтересовалась Женя. — Так с утра и горит?
— С утра и горит, — со вздохом сказал я, — старая прислуга, неопытная…
— У вас же молодая горничная была…
— Сменил. В деревню уехала… Пила…
— Неужели пила, а вы так довольны были ею…
— Я схожу, потушу…
По дороге я заглянул к Зинке. Она успокоилась и спала, дергая во сне губами. Я облегченно вздохнул и с ненавистью посмотрел на нее:
— Спи, спи, скотина…
Керосинку, как оказалось, потушить нелегко. Если привернуть один фитиль, горит другой, привернуть его — идет дым. Пришлось залить водой. Правда, при этом погибло Зинкино молоко, но керосинка гореть перестала.
— Опять вместе… Мне казалось, что в прошлый раз мы расстались навсегда…
— Милый…
— У вас такие славные волосы. Женя… Такие мягкие, мягкие…
— Да, волосы… А вот опять эта противная Ардатова висит на стене…
— Женечка, да это же карточка на память… Я ее сниму…
— Вы любили ее?
— Ардатову? Никоим… Разве я мог…
— Вы же сами говорили, что у вас от нее был сын…
— Женечка, да ведь я врал вам, чтобы возбудить ревность ко всему прошлому, ко всему, что когда-то…
Женечка печально и нежно посмотрела на меня, и на уголках ресниц задрожали слезинки.
— Вы, наверное, любите этого ребенка…
— Женечка, клянусь вам честью, что это неправда… Я же вам сказал, что это ложь…
— Вы все мужчины…
— Женечка…
Я наклонился к ней и поцеловал ее в голову. И когда в наступившей тишине Женя доверчиво положила мне на плечо голову, окутывая меня запахом своих духов, в соседней комнате я ясно услышал слабый, еле уловимый писк и быстро вскочил с дивана.
— Что с вами? — испуганно спросила Женя.
— Я сейчас, я сейчас, — задыхаясь от ужаса, пробормотал я, — там того…
— Что такое…
— Абажур… Абажур упал, — на ходу бросил я, — разбился…
— Почему же я не слышала…
— Такой он, мягкий… Неслышный…
— Какой мягкий…
— Из материи… Я сейчас…
К моменту моего прихода Зинка раскрыла рот, определенно предполагая начать новую серию длительного крика.
— Молчи! — глухо крикнул я. — Молчи… Убью, негодяйка…
Не обращая внимания на мое предупреждение, Зинка заплакала…
— Господи… Что же это… Молчи, молчи… Ради Бога молчи…
Я схватил ее на руки и начал бегать с ней по комнате.
— С кем это вы там разговариваете? — тревожно спросила Женя, подходя к двери.
— Сюда нельзя! — истерически крикнул я. — Я так…
— Нельзя? Мне нельзя? С кем же вы разговариваете…
— Да я так, честное слово, так… С собакой… Маленькая такая… Забралась под постель… Я и гоню…
— Что же я одна здесь буду сидеть?..
— Сейчас, сейчас… Спи, спи…
— Ничего не понимаю… Это вы меня спать укладываете?..
— Нет же… Я, честное слово, так… А-а-а… А-а-а…
— Что же это вы собаке поете? Я здесь одна, а вы там достали какую-то собачонку…
— Женечка! — голосом, полным скорби, крикнул я. — Женечка, я сейчас…
— С вами что-нибудь случилось… Шура… Шура…
Когда она отворила дверь, я сидел с Зинкой на руках и в тупой безысходности бил кулаком по подушке.
— Ребенок? — задыхаясь от волнения, спросила Женя.
— Ребенок… — горько кивнул я головой.
— Значит…
— Женечка… Сухановы оставили… На свадьбе они…
Она ничего не ответила, только закрыла лицо руками и, быстро повернувшись, вышла из комнаты.
Единственно, что женщины делают быстро, — это ссорятся. Самая кропотливая из них в своих туалетных занятиях, привыкшая надевать шляпу до холодного пота на зеркале, во время ссоры одевается с быстротой провинциального фокусника… Мудрено ли, что, когда я, с бешено заливающейся Зинкой на руках, бросился в прихожую, Женя стояла уже одетая и, не подавая мне руки, презрительно бросила:
— Прощайте…
— Женечка! — с настоящими слезами крикнул я. — Я объясню вам… Этот ребенок…
— Ах, не надо, не надо, — по-видимому, заглушая что-то в душе, крикнула и она, — прощайте, прощайте…
И, резким движением открыв дверь, вышла.
Может быть, это было вредно для отданного на мое попечение ребенка, но я выбежал с Зинкой на лестницу, глазами, полными слез, провожая удалявшуюся Женю.
— Женя… Вернитесь…
По-видимому, было что-то в моем голосе, что заставило ее на мгновение остановиться, но она сейчас же махнула рукой и пошла дальше.
Убитый и подавленный всем этим, я беспомощно сел на ступеньку, небрежно положив около себя Зинку…
Не знаю, сколько времени я просидел бы так, если бы сбоку не отворилась дверь из чужой квартиры, из которой, после недолгого созерцательного молчания, чей-то голос не обратился бы ко мне:
— Что с вами?.. Да ведь вы ребенка застудите на лестнице… Такой холод, а ребенок голый…
Я тупо посмотрел на незнакомую даму, говорившую это, поднял Зинку и протянул ее к ней.
— Возьмите ее…
— Я… вашего ребенка?..
— Возьмите, или я не отвечаю за себя… Возьмите…
— Кто вы такой?..
— Вот здесь… Живу… Пять лет живу, — я показал на дверь своей квартиры, — подержите эту тварь у себя… Я через час зайду.
— Какое бесчеловечье! — возмущенно прошипела дама. — Дайте… Иди, иди, крошка…
— Через час я зайду, честное слово…
— Бедная крошечка, озябла, маленькая…
Я думаю, не нужно объяснять, что, схватив пальто, я бросился сейчас же за Женей.
Примирение произошло в кинематографе. Когда я возбужденно-радостный отворил дверь своей квартиры, женский истерический плач сразу бросился мне в уши…
— Не плачь, не плачь, Мурочка, — услышал я взволнованный голос Суханова, — это он пришел… Он все расскажет…
Когда я услышал их голоса, все радушное настроение куда-то сразу отхлынуло; сразу вскипело злобное чувство против этих людей, испортивших такой редкий вечер.
— Где наш ребенок? — враждебно спросил Суханов, подбегая ко мне.
— Скотина ваш ребенок, — грубо бросил я, — сейчас найду его…
— Куда вы дели ребенка? — раздирающе крикнула Суханова. — Отдайте нам его…
— Подавитесь вашим ребенком… Идем… — Я схватил Суханова за руку, потащил на лестницу и вдруг с ужасом замер: на площадке лестницы было четыре квартиры. В какую из них я отдал Зинку?..
Я позвонил в первую квартиру слева.
— Здравствуйте, — коротко сказал я, — я вам не отдавал ребенка?
Открывший дверь студент с удивлением посмотрел на меня и, обернувшись, крикнул:
— Маша… Тут ребенка требуют…
— Нет у нас никаких ребенков, — донеслось откуда-то. — Может, это швейцар за ключом от подлавки…
— Боже мой, — простонал Суханов, — что ты сделал с нашим ребенком?..
— Пойдем в другую, — грубо прервал я его, — найдем твое сокровище.
Студент, открывший дверь, схватил фуражку и тоже выбежал на лестницу.
— Он что… сбежал у вас…
— Не ваше дело, — хмуро ответил я. — Суханов, звони вот в эту!
Мое прощание с Сухановыми, получившими от отзывчивой дамы своего ребенка, не носило характера сохранившегося дружества. Я даже не вышел провожать их, предпочитая объясниться после…
С Женей мы редко вспоминали этот случай. Но когда теперь я вижу маленький, красноватый и шумный кусочек мяса, который очарованные им люди называют уменьшительными именами и стараются приписать ему небывалые качества ума и красоты, — мне становится жутко.
Лень
Из всех людских пороков один только, по-моему, характеризует его обладателей с хорошей стороны. Я говорю о лени.
Совершенно напрасно говорят, что лень — мать всех пороков. От такой матери не могут родиться такие дети, как, например, воровство или жестокость. Для того чтобы воровать в буквальном смысле этого слова, то есть лазать через форточки в чужие квартиры, спрыгивать на ходу с трамвая с чужим кошельком в руках или ходить в течение часа по черным лестницам и всматриваться в замки и дверные пробоины, нужна исключительно повышенная трудоспособность. Для простой жестокости нужно проявлять немало энергии; желание напакостить кому-нибудь требует длительного хождения пешком для обдумывания плана пакости, бесконечных звонков по телефону, писания доносов на больших листах бумаги с подложенным под нее транспарантом и еще, в конце концов, личных визитов на шестые и седьмые этажи без хорошо оборудованных лифтов. Все это скорее по плечу коммивояжеру спичечной фабрики, чем ленивому человеку.
Лень я люблю другую, которая заметна в человеке, как музыкальность, постоянную, как родинка на шее, и которой человек даже в глубине души гордится. Расцветет она с рождения нежным цветком и благоухает целую жизнь.
Люблю смотреть на лентяев. Сядет такой человек в кресло, и не только по каждому движению глаз, а даже по складкам пиджака, кажется, видно, что вся мысль у него работает в одном направлении:
— Ну, что вы все ко мне липнете? Мешаю я кому? Оставьте меня, пожалуйста, в покое…
И кажется ему в это время, что, если бы у дверей его комнаты положили бы какой-то особенный, чудовищно большой клейкий лист для мух, в котором бы вязли все близкие и чужие люди со своими разговорами, суетой и привычкой залезать в душу, — наступило бы полное блаженство…
Лентяи очень постоянны в любви. В конце концов, любовь самая кропотливая из всех видов человеческой работы. И как ни бегут века, подчиняя все капиталистическому строю, никто еще не додумался в этой области до справедливого разделения труда, хотя бы как на какой-нибудь мелкой консервной фабрике.
Один отрезает сардинке голову, другой кидает ее в масло, третий готовит жестянку, и так до какого-нибудь пятьсот тринадцатого, который наклеивает этикетку, и коробка готова.
В работе любви все приходится выполнять одному. Если бы здесь провести специализацию труда, можно было бы видеть одних только нервно терзающих карманные часы на месте свидания, других пишущих оскорбительные письма, третьих методически и привычно становящихся на колени под родительское благословение и каких-нибудь четыреста седьмых ежедневно, по обязанности, рвущих на себе волосы по поводу уходов навовсе собственных подруг жизни…
Единственное разнообразие во всей этой школе обязанностей вносит иногда последний человек, наклеивающий этикетку на готовую коробку, — человек, с которым убегает чужая жена на четвертый месяц после свадьбы.
Ленивый человек любит всего три раза в жизни, почему его и зовут однолюбом. Первый раз — лет двенадцати, по неопытности, второй раз — лет восемнадцати, из чувства неловкости перед товарищами, которые все влюблены, и третий раз — в тридцать лет, иногда дотягивая до сорока. На этот раз любовь кончается катастрофически, и он вводит в дом молодое существо, сам с кротким ужасом в глазах и с тихой покорностью всматриваясь в будущее.
Больше он не любит. Первый опыт учит его чувству неразделенной любви, сопровождаемой громким весельем и неослабеваемым интересом окружающих. Второй раз он насыщается любовью разделенной, с ее мучительными придатками: уходом из дома, обязательством дежурить у театральных касс, выворачиванием души перед близкими любимой и защитой ее достоинств перед своими близкими. Все это очень хорошо для тучнеющих людей, желающих сбавить несколько фунтов собственного веса путем неожиданных волнений и пробега больших расстояний; для него — это лишнее.
И, наконец, третий раз ему становится ясно, что всякая любовь похожа на те подписные бланки, где требуется проставить на пустом месте только имя, фамилию и несколько пустых формальностей — адрес и еще что-то…
С таким сознанием ленивый человек изменять не может. В его представлении измена — это какой-то большой счет, который нужно оплачивать собственным организмом:
Предварительное знакомство —
Две встречи у знакомых (трамвай, седьмой этаж, четыре часа разговоров), ложа в театре (заботы о ней).
Закрепление его —
Придумывание особого заседания для жены, укрывательство от встреч).
Близкое знакомство —
Ужин в ресторане и проводы домой (перегорелые рябчики, несвежая икра, возвращение в четыре часа утра и долгое снимание ботинок у дверей).
Нежная близость —
Подыскивание недорогих брошек, суетливое прекращение сплетен, домашний крик, беспокойство за странное поведение жены.
Холод перед разлукой —
Встреча с Пичуевым и семидневное удивление по поводу его тона в квартире любимой женщины.
«Забудем друг друга» —
Радостное и быстрое выполнение мелких поручений жены (чистка перчаток, осмотр абажуров, поиски дешевой портнихи) для семейного мира.
Предъявите такой счет лентяю, перед тем как он захочет познакомиться ближе с интереснейшей женщиной, — он оттолкнет его с болезненным криком доброй души. Если же не оттолкнет — значит, он не лентяй, а портновский подмастерье, у которого от работы не только кривеют ноги, но еще остается на всю жизнь постоянный зуд в душе: принимать все новые и новые непосильные заказы…
Большинство лентяев — умные люди, потому что у них есть много времени для обдумывания всего, что приходит в голову.
Экспансивный человек обыкновенно обдумывает поступок значительно позже его совершения.
— Вы знаете, — обыкновенно говорит такой человек, — я напрасно Гнашина свиньей назвал… Особенно при других и в лицо… Оказывается, что он не писал этого письма…
Или просто бегает по комнате, хватается за посторонние предметы и, наконец, найдя прочное пристанище для рук — собственную голову, начинает тянуть:
— Вот идиот-то я… Вот тупица-то… Ну, что я сделал?.. Схватил деньги, проиграл, соврал, что был на службе, и, в результате, ночевал у швейцара…
Ленивый человек, наоборот, обдумывает все, даже то, что никогда не собирается делать. Не попав в театр, он, лежа на диване, представляет себе, сколько мелких неприятностей он получил бы от четырехчасового обозрения чужой глупости в лицах, и встает с дивана с большим удовлетворением, чем то, с которым он приехал бы из театра. В результате — разумная экономия и возможность раньше улечься спать.
Лентяй приготовлен ко всем случайностям жизни, потому что в часы спокойного отдыха передумано все. И неожиданное получение трудно высчитываемого, даже лучшими бухгалтерами столицы, наследства, и внезапное превращение ленивого человека в испанского авиатора, и быстрый провал дома под землю, — все вплоть до необходимости отрастить себе большие зеленые крылья и перелетать с крыши на крышу.
Лентяй всегда — прекрасный читатель. Схватив книгу, он вытянет от нее все, что хотели дать автор и издательство за полтора рубля, в то время как подвижной, работящий человек пользует даже трехрублевую книгу максимально на пятнадцать копеек: узнает имя героя, знакомится с состоянием его папы и, узнав из последней страницы, где герой похоронен, бежит по личным делам на другой конец города.
Зачем такие люди вообще читают беллетристические книги — я не понимаю. Для них должны писать не беллетристы, а участковые приставы: сначала метрики о рождении, потом свидетельства об окончании гимназии, оспопрививании и несудимости, а в конце — подпись врача, удостоверившего нормальную смерть…
Лентяй смакует книгу. Он знает, что, когда он кончит ее, ему придется заняться какой-нибудь работой, а так как это неприятно ему по существу, он перечитывает книгу до того момента, пока не убедится, что автору не удалось скрыть от него ни одной строчки.
Бывают, конечно, часы или даже дни, когда лентяи становятся деятельными и подвижными. Это бывает при найме квартир, так как всякая комната и то, что ее составляет, — необходимый фундамент для лени.
Живой, трудолюбивый человек ищет квартиру недолго и снимает ее с маху:
— Что? Диван не поместится? А мы его рядом в комнату. Дует? А когда дует? Всегда! Странно… Впрочем, я же всегда занят… Будто у меня есть время следить за тем, откуда дует… Окно мало? А мы его рядом в комна… Нельзя? Не надо. Кому здесь можно дать задаток?
Лентяй присматривается ко всему:
— Следовательно, если я хочу открыть окно, мне надо встать, обойти стол, отодвинуть кресло… Вы мне, кажется, каторгу с двухгодичным контрактом предлагаете, а не квартиру… Сорок рублей с дровами за шесть комнат? Не в дровах счастье. А диван куда я поставлю? Сюда?.. Вы, очевидно, предполагаете, что у меня одна из рук измеряется саженями… А вставать из-за каждой папироски и подходить к столу… Извините за беспокойство.
Но, сняв квартиру, он требует, чтобы его перевезли туда сейчас же, раньше мебели. Сядет на подоконник и терпеливо дожидается того момента, пока квартира примет жилой вид: то есть кухарка опоздает на два часа с обедом, а к жене придут две говорливые родственницы…
Лентяи нежны. Огрубляют душу встречи, разговоры, мелкие хамства чужих людей. Созерцая жизнь в тишине своего кабинета, лентяй обеспечен от этих факторов морального огрубения.
Лентяй с удовольствием выслушает влюбленного, потому что последний ждет только словесного сочувствия, которое можно ему подарить, не сходя со стула, в то время как другой человек, просто ударившийся ногой об извозчичью пролетку, требует, чтобы его собеседник опускался около него на колени и почтительно долго рассматривал голую ногу с большим расплывчатым синяком.
Лентяй любит поговорить о цветах и весенних зорях, потому что по этому поводу никто не поднимет бешеного спора, во время которого необходимо вставать, рыться в энциклопедическом словаре сразу на несколько букв, унижая себя и энциклопедический словарь, который как будто только и составлен для того, чтобы поддерживать чужое невежество и глупость. Вообще спорить никогда не стоит. Особенно по сложным вопросам, о которых необходимо задумываться. Если собеседник умный и уважаемый человек, даже неудобно думать, что он переменит все свое миросозерцание после вашей пятой фразы. Если же это юнец, который спорит просто потому, что этого требует его организм, — смешно и унизительно изображать из себя колонию для малолетних преступников и заниматься исправлением юных характеров.
Лентяи никогда не спорят.
Я люблю их. Не обрюзгших, с большими отвисшими животами и заплывшими глазами, способных волноваться только перед подачей из кухни еще неведомого, но уже предвкушаемого третьего блюда… Других. Тех, которые даже работают, несут все тяготы жизненной кропотливо, но у которых в душе всегда вибрирует одно и то же желание:
— Эх, кабы бросить все… Усесться бы, выгнать всех ион да отдохнуть годика полтора-два… И так — чтобы ничего не делать…
И когда я вижу людей с этой недосягаемой надеждой — мне становится жалко и грустно. Может быть, потому, что я сам с искренним удовольствием никогда и ничего бы не делал…
Трудное дело
Я встречал довольно много милых людей, удачно закончивших счастливый брак по любви крепким, официально скрепленным разводом, и каждый из них отзывался о конце брака с значительно меньшим энтузиазмом, чем о его начале.
Мне это кажется непонятным. В конце концов, сойтись на долгую жизнь с незнакомым человеком, все будущее достоинство которого заключается только в том, что он грузно сядет на плечи и потребует увеличения заработка, значительно труднее, чем разойтись, тоже на долгую жизнь, с тем существом, которое теперь настолько знакомо, что даже внешний вид его вызывает долгую и томительную изжогу.
Судя по рассказам пострадавших — труднее.
Обычно все браки по любви происходят очень быстро. Раньше, когда бородатого человека сорока лет считали юношей, когда жизнь была очень дешева и торопились жить только люди, желавшие собрать на похороны возможно большее количество шапочных знакомых, к браку, конечно, подготовлялись долго. Жених вертелся около невестиной семьи с гимназического возраста, надоедал братьям невесты и приезжим родственникам, подымал скандалы за чаем, почему не ему первому дали кусок пирожного, пока, наконец, его родителям не писали официальное письмо, чтобы они убрали своего сына, грозя, в противном случае, обратиться за содействием к местной полиции.
Жених с горя кончал гимназию и ехал учиться в университет. Там он ухаживал за квартирными хозяйками и их портнихами, оставался по два года на каждом курсе и, внезапно вернувшись в одни из летних каникул, с разбега вступал в свои жениховские права.
Огорченные родители невесты шили ему недорогой пиджачный костюм коричневого цвета с тонкими полосками, брали его с собой часто и бесплатно в театр и сухо признавали его будущим зятем.
В этом положении он находился еще три-четыре года, случайно кончал университет и, приехав с копией аттестата, делал официальное предложение. Потом поступал на службу инженером и, только вторично уличенный в шумных растратах, решался на свадьбу и передавал невесте свою фамилию.
Теперь все это делается очень быстро, особенно среди молодых людей обоего пола, которым вообще терять нечего. До того быстро, что иногда во время венчания жених вдруг краснеет, всматривается в невесту и смущенно произносит:
— Мы, кажется, с вами знакомы… А я и поздороваться забыл…
При выходе он подмигивает шаферу на свою жену и шепчет:
— Хорошенькая… Надо будет поухаживать…
И даже через несколько дней после свадьбы, получив письмо на имя своей жены, он долго и пристально рассматривает конверт и соображает:
— Должно быть, однофамилица. Нужно будет у швейцара потом спросить. Он всех в доме знает.
Все внешние и внутренние качества жены при таком браке начинают узнаваться только спустя два месяца.
— Как, у тебя и голос есть? — удивляется муж, неожиданно застав жену за пением романса.
— А как же… Почти год служила на открытой сцене, и вдруг голоса нет…
— Разве ты служила? — еще больше удивляется муж. — Ведь ты же в гимназии учи… Ах нет, — извини. Это Катерина Сергеевна училась… А когда же ты служила?
— Когда? Сейчас, дай вспомню… В девятьсот… в девятьсот одиннадцатом, кажется… Нет, постой… В одиннадцатом я с Рыбакиным жила, это не тогда было. В двенадцатом… Тоже нет… Тогда я с Симоновым в Крым ездила… В десятом.
Муж робко смолкает и мучительно проталкивает через внезапно пересохшее горло куски куропатки. Вдруг, искоса взглянув на жену, он неожиданно приходит в еще большее изумление.
— А ты, оказывается, — рыжая… — упавшим голосом констатирует он результат своих наблюдений.
— Да, а что? — с любопытством спрашивает жена.
— Так. Я думал — блондинка. Мне такой раньше казалась.
— С другой спутал, — помогает жена.
— Если ты насчет Крынниковой, так ошибаешься. Она же брюнетка…
— Подумаешь — рыжая, не рыжая… Потерял ты много от этого. Тоже, сокровище…
Бывают и несколько иные несоответствия, когда легкомысленный и веселый муж в белых гетрах натыкается на жену, которая сразу отдает в переплет все книги из шкафа, запирается по целым дням у себя в комнате, не выходит к гостям и начинает вести обширный дневник в толстой с клеенчатыми корочками тетради.
На все попытки мужа развеселить ее анекдотами о бродячих инородцах она хмуро поджимает губы, всовывает ему в руки неразрезанное «Введение в философию» и смеется над его братом, который не кончил университета. Когда, подавленный этими обстоятельствами, муж покупает в ближайшем книжном магазине программу для самообразования, жена внезапно поступает на драматические курсы, требует, чтобы прислуга звала ее по фамилии, и начинает брать на дому уроки фехтования и балетных танцев.
Такая жизнь тянется иногда по году или даже больше.
Оба доходят до такого состояния, когда даже совместное пребывшие в одной комнате нельзя во имя тишины и порядка длить более двух минут.
Прежние имена расплылись и сошли на нет. Нежная Нуся или более спокойная Тата сделалась Ниной Петровной, как и Мус превратился в Семена Авдеевича.
Жена, как существо более подвижное и с ярче выраженным характером, начинает первая.
— Смотришь? — неожиданно и решительно спрашивает она мужа, не предъявляя ему пока точно сформулированного обвинения.
При существующих отношениях это, конечно, может искренно возмутить.
— Ну, смотрю, — тихо шипит он, — и буду смотреть. Имею право.
— Не видел. Полтора года женаты.
— Хочу смотреть и буду. Куда мне угодно. — И, желая подтвердить свое неотъемлемое право, муж бесцельно тычется глазами во все углы надоевшей столовой.
— Может, ты еще какую-нибудь гадость сделаешь? — ожидающе спрашивает жена.
Разговор становится всеми колесами на свободный ширококолейный путь.
— Это ты гадости делаешь. Я от Ныряева в четыре часа не возвращаюсь.
— Еще бы. Он тебя, как курицу, за шиворот выкинул бы, — радуется своему превосходству жена и для усиления впечатления добавляет: — С четвертого этажа.
— Это и я могу кое с кем сделать, — хмуро вскидывает муж и, боясь, что осторожный намек может остаться непонятым. поясняет: — С тобой, например… И вообще нам с тобой надо серьезно поговорить…
— Пожалуйста, пожалуйста… Только бросьте этот ваш тон… У меня он есть тоже. Вы с женщиной разговариваете…
— С женщиной, — плохо веря в свое сомнение, но все сомневающимся тоном говорит муж, — разве женщина может побежать в восемь часов утра на кухню и приказать Даше, чтобы она принесла мне кофе не в столовую, а в кабинет…
— Женщина все может. — афористически замечает жена. — Она может также плюнуть на негодяя и уйти совсем…
— Пусть она сделает, и негодяй будет очень доволен. Скатертью дорога. Двумя скатертями.
— Договорился! — зловеще резюмирует жена. — Ну, что же… — И сразу начинает плакать. — Боже мой! — с тихим хрустом поламывает она руки. — И это после всех слов… Жену, как бесполезную старую кошку, выгонять из родного дома…
Муж уходит в кабинет и тоже изредка смахивает слезы. Так разговаривают они через каждые три-четыре дня. Осенью, когда раздражены все, — чаще.
И все-таки живут. Проходят недели, месяцы.
Жена начинает заходить домой переодеться, поссориться с прислугой и позвонить к портнихе. Муж. желая показать, что он домосед и что не он разбивает семью, приходит утром на цыпочках, выписывает еженедельный журнал с приложением и покупает халат, который так долгое время и висит, чистенький, ненадеванный, с магазинным ярлыком на стеганом воротнике.
Жизнь становится еще тяжелее. За случайным совместным обедом горничная докладывает:
— Вам, барыня, барин звонили, а вам — барыня.
Оба прекрасно понимают, что речь идет о Ныряеве и небезызвестной обоим Пальковой, но оба хмуро смотрят на горничную.
— Идите. Что за привычка с разговорами лезть…
Иногда в тишину омертвевшей квартиры врывается резкий телефонный звонок, и жизнерадостный мужской голос, натыкаясь на мужа, весело спрашивает:
— А что, Нина дома?.. То есть г-жа Нуруева… Скажите, что спрашивает Боря.
— Сейчас, сейчас, — зловеще отвечает муж. — Я передам… Боря, говорите? Сейчас, Боря…
В промежутке между его и комнатой жены, куда он несет этот вызов, как остро отточенный каменный топор, желая сейчас же пустить его в ход, — навстречу выходит жена.
— Тут тебе повестку принесли, — с худо скрытой радостью говорит она, — квартирный налог. И странно… На имя некой Пальковой, а послали тебе… С посыльным.
— Это ошибка, — мутно врет он и сразу спохватывается. — А там тебя Боря дожидается у телефона… Это хуже. Беги, не опоздай…
К вечеру расходятся. Оба знают, кто куда идет, но каждый вызывает горничную в коридор и говорит настолько громко, что та боязливо пятится к дверям.
— Я иду в театр… Так и передайте барыне…
— Я иду к Чикаревым, — доносится через две минуты, не менее громко из передней, — если барин спросит…
И так живут. У человека не человеческое, а муравьиное терпение.
К одному из последних разговоров готовятся долго и с ужасом. Жена пьет очень много валерьяновых капель, часто подбегает к зеркалу и густо пудрит нос. Муж ходит широкими шагами по кабинету и, наконец, решительно махнув рукой, идет в столовую.
Уже выходя из своей комнаты, жена начинает быстро шептать сливающееся в одно:
— Я не могу… Я не могу… Я не могу…
И вместо ожидаемых криков муж. услышав это из столовой, отвечает кротко:
— И я не могу. Будет.
— Будет! — эхом отзывается жена.
Тут наступает тяжелая минута. Нужно выяснить, кто из них больше, чем другой, не может. На стороне того и право предъявлять требования. Собственно, никому их предъявлять не нужно, но тогда каждый может считать себя тихим страдальцем, и другому станет совестно.
У жены начинают дрожать уголки губ и в левом глазу поблескивать водянистое пятнышко.
— Мне от вас ничего не нужно… — нарушает она дрогнувшим голосом молчание.
Мужу становится неудобно. К нему быстро возвращается вежливость, холостое джентльменство, и, с клубком в горле, он отвертывается к окну и настаивает:
— Может быть, я вам могу быть чем-нибудь полезен, когда вы… Когда вы… Одним словом, если вам нужны деньги…
— Мне ничего не надо… У меня есть семьдесят два рубля и мелочь. Если бы вы могли…
— О, конечно… Когда и сколько угодно…
Соответствующее характеру молчание.
— Может быть, вы уступите… мне… розовые портьеры из столовой. Я к ним очень привыкла…
— Да разве о таких пустяках…
И вот через четыре часа начинается закладывание вещей.
— Может быть, у барыни нет ремней? — шепотом, слегка приоткрывая дверь кабинета, спрашивает муж. — У меня есть… У нее, кажется, нет…
— Можно войти? — стучится через несколько минут жена в дверь кабинета. — Я хотела вас просить… У вас, кажется, есть лишняя наволочка…
Наволочка у него есть. Отдает. И потихоньку убегает, не хлопая дверью.
Сила привычки страшнее закона инерции. У инерции есть свои логические законы, у привычки, чем их меньше, тем она работает сильнее.
В этот вечер муж не едет к Пальковой.
— У меня неприятность. — говорит он по телефону неподдельно-грустно, — после расскажу… Съезди одна в кинематограф. Да, да. Конечно, завтра буду.
Отойдя от телефона, ходит по квартире, заходит в пустую комнату жены и почтительно-нежно подымает упавший на пол ночной чепчик.
— Да… да… — шепчет он и произносит вслух, — здорово…
Потом снова подходит к телефону и начинает вызванивать приятелей, с кем бы можно поехать в ресторан. Все. конечно, заняты, и от этого становится еще грустнее. Находится только один, самый неприятный — попрошайка и болтливый.
В ресторане сидят долго, сытые до неприятности, без ухарства или веселья мешая крепкие напитки и длительно напиваясь.
— Скучно, брат, у меня теперь… — заметно пьянея, говорит муж.
— И у меня, — прерывает раскисший приятель, не давая мужу разговориться.
— Разошлись мы с Ниной Петровной-то… Слышал?..
— Петровна? — тупо спрашивает пьяный приятель. — Это кто? Жена?
— Жена. брат…
— Вот так номер… Хочешь еще коньяку?.. Ты скажи только…
— Пусто, брат, в квартире…
К приятелю на секунду подходит сознание, и, борясь с собственной ногой, безнадежно застрявшей где-то внизу, он спрашивает с пьяным вздохом:
— Любишь, значит… Раз пусто-то?..
— Кого? Нину? Я? — возмущается муж. — Да я бы ее собственными руками… Вася… Вася… Сколько мне лет… Тридцать два мне лет… А что она со мной сделала?.. Теперь она со своим этим… Как его… И черт с ней.
На другой день Палькова, пахнущая крепкими неприятными духами, в ажурных чулках и со слегка подведенными бровями, на минуту заезжает к нему на квартиру. Остается до вечера. Заглядывая вместе с ним в комнату жены, осторожно берет с подоконника какую-то яркую ленту и презрительно смеется:
— Это она в волосах носила? Вот мещанка…
— Ты у меня умница, — нежно говорит муж и целует пропахшие духами руки.
— И ты мог столько времени жить с этой…
— Не будем говорить о ней… Ты знаешь, я был еще таким мальчишкой в душе, когда это произошло…
Это, значит, два человека разошлись окончательно. Окончательно. Очень окончательно.
Так мне рассказывали очевидцы.
История первого дневника
Я никогда не вел дневника. Единственная попытка в этом направлении потерпела обидную неудачу. Собственно. это был даже не дневник, а просто список всего того, что я. гимназист пятого класса, успел сделать в течение двух недель по отношению к тем добрым воспитателям, которые следили за моим успехом и поведением. Здесь было подробное описание удачной кражи тетрадей с письменными упражнениями у рассеянного математика, незаметно прошедшая пятерка, умело вставленная во время перемены в журнале отца законоучителя, и масса других удовольствий, более интересных для переживаемого тогда момента, чем для опубликования их теперь. Описание каждого случая было сопровождено краткими и искренними характеристиками потерпевших. Должно быть, юношеский порыв и искра литературного таланта помогли мне сделать это интересно и живо, потому что, когда дневник, случайно забытый в парте, попал в руки директора, он читался вслух целым педагогическим советом, собравшимся специально для этих, в сущности, незначительных проб пера.
Дневник произвел, очевидно, сильное впечатление, потому что все единогласно решили сразу предоставить для развития начинающегося таланта более широкую плоскость, чем скромные стены провинциальной классической гимназии.
Добрые мои родители смотрели на это совершенно иначе.
— Вам придется взять вашего сына из гимназии, — вежливо, но определенно предложил директор, — он занимается нехорошими вещами.
— У этого мальчишки удивительно ровный характер, — подтвердили этот факт родители, — дома он тоже занимается ими.
Найдя сочувствующие души, директор ознакомил их с моими заметками и наблюдениями. Положительно, несмотря на свое авторское чувство и явную молодость, я не придавал им столько значения, как эти зрелые и спокойные люди…
— Возьмите уж. Вместе с бумагами. Сынка-то вашего.
Родители посоветовались и решительно отказались от этого заманчивого предложения:
— Не надо нам этого сынка…
Не знаю, сколько времени продолжался бы этот некрасивый торг моей неопытной жизнью, но, когда я увидел, что мне придется подыскивать себе не только новую гимназию, но и новый дом, что вызвало бы массу осложнений перед наступающим вакатом, — я решил положить этому конец.
— Я больше не буду, — неискренне сказал я, выдвигаясь из-за естественного прикрытия, стеклянной двери директорского кабинета, — извиняюсь.
Мое появление не вызвало ни взрывов восторга, ни трогательного молчания.
Отец почему-то сразу вспомнил недостатки моего воспитания и, внутренне терзаясь ими, сокрушенно сказал:
— Эх ты… Драли тебя мало.
Мать, эта добрая женщина, опора своего мужа во всех затруднительных случаях, поддержала его туманной надеждой:
— Ничего еще. Время не ушло.
Директор, уловив мое обещание, придрался к случаю:
— Перед кем ты извиняешься, негодяй? Перед кем?
Обращение мне несколько не понравилось, но я решил не обращать на него внимания; раз я смогу остаться в гимназии — свои люди, сочтемся…
— Перед кем извиняешься?..
В душе я прекрасно понимал, что извиняться за мою наблюдательность и тяготение к литературному творчеству мне не перед кем, но, так как мной было довольно умело затронуто много лиц, я решил перевести дело на подкладку широкой общественности.
— Перед всеми.
— А знаешь, за что извиняешься?
Спадать с тона было неудобно, и, не меняя позиции, я довольно непринужденно дал и этот ответ:
— За все.
— Больше не будешь? — с нескрываемым недоверием спросил директор, очевидно, не желавший, вопреки моим намерениям, прекратить разговор.
— Не буду.
— А что ты не будешь?
Не в моих интересах, конечно, было рассказывать все то, что я мог бы сделать для специальных заседаний педагогического совета и чего впредь обещался не делать. Поэтому и этот ответ я постарался замаскировать в неопределенную форму:
— Все.
— Пакости не будешь писать?
Так как все написанное мною в дневнике я считал исключительной правдой, продуманной и прочувствованной, имеющей целью ознакомить с собой, кроме близких товарищей, еще и подрастающее поколение четвертого класса, — это обещание я дал радостно:
— Не буду.
— Честное слово?
— Честное слово.
Желая себя и гимназию обезопасить на будущее, директор решил в хронологическом порядке набрать с меня несколько десятков совершенно лишних честных слов.
— А тетрадки красть не будешь?
— Как, он и тетрадки крал? — без особенно радостного чувства осведомились родители.
— Крал, — безропотно подтвердил я.
— Не с тобой, мерзавец, разговаривают…
На этот раз я действительно поторопился с частичной откровенностью. Все равно этот прискорбный факт был бы и не мной доведен до сведения этих людей.
— Неужели у товарищей крал?..
— У учителя, — не оправдывающе пояснил директор и, не совсем, очевидно, доверяя взглядам моих родителей на этот счет, резюмирующе добавил: — Это хуже.
— Крал… Боже мой, неужели крал?..
Хотя в этом случае и не требовалось моего утверждения, но я решил и здесь поставить точку над «и»:
— Честное слово.
— Может, он еще что-нибудь делал?
Будь директор осведомлен и о тех событиях, которые произошли по моей вине, но, к счастью, еще не успели попасть в дневник, у него хватило бы еще на полчаса разговора… На этот раз он решил перенять мою систему и загадочно кинул:
— Много еще делал…
Пользуясь подходящим моментом, мать решила заплакать.
— Плачь, плачь, — подбодрил ее отец, — вырастили сынка…
— Да уж, сынок… — неопределенно вставил директор. — сыночек…
Настроение было явно не в мою пользу. Ни с какой выгодой для себя я его использовать бы не смог. Поэтому, только из деликатности, я решил поддержать свое предложение.
— Примите обратно уж этого щенка. — поддержал меня отец, конечно, не в той форме, в какой мне было приятно, — без обеда его оставляйте, в карцер сажайте, в угол, что ли, ставьте…
По-видимому, несмотря на нашу совместную жизнь, отец плохо понимал меня, если мог думать, что именно только ради предложенной им программы я хочу остаться в гимназии. Я решил молчать.
Слово, по характеру момента, принадлежало директору. Это было очень нехорошее слово:
— Возьмите его. Я ничего не могу сделать…
— Значит, совсем?
— Совет еще подумает, но пока держать такого человека в гимназии…
— Пойдем, Евгений, — коротко предложил отец, — поучился, будет…
— Можно книги взять?.. Из класса… В парте они…
Тон, каким была произнесена эта просьба, плохо напоминал последнее слово приговоренного, потому что директор со злобой, посмотрев на меня, кинул:
— Иди. Да только не торчи долго в классе… Знаю я тебя…
У нас было обоюдное знание друг друга. В классе, где сейчас была перемена, мой вкат по паркетному полу был встречен общим шумным сочувствием:
— Ну, как? Были? Где он сам? А что отец с матерью? Да ты говори…
Я выдержал достойную паузу и поделился сведениями о собственной судьбе:
— Вышибли, братцы…
— Это Тыква на совете тебе подпакостил… Ей-Богу…
— Ну да. Тыква… Он добрый… Это Алешка нагнусил.
— А разбить ему в коридоре морду, будет тогда…
— Ты не куксись… Примут еще…
— Молодчага… Вышибли, а он ничего…
Положительно здесь я встречал несравненно больше сочувствия, чем там, где я был несколько минут тому назад. Учитывая это, я решил оставить о себе хорошую память:
— У меня, братцы, там мел натерт для немца, в кафедру насыпать… Вы уж как-нибудь сами…
— Ты уж не беспокойся. Даром не пропадет, насыплем… У тебя еще там два гвоздя…
— Это так, в пол вбить. На всякий случай. Может, кто зацепится…
Некоторые из приятелей и единомышленников по описанным в дневнике случаям решили предложить чисто коллективную помощь.
— А мы, брат, забастуем, когда уйдешь…
— А какие требования-то предъявите?
— Экономические. Чтобы тебя вернули.
— Спасибо, братцы… Ну, прощайте… Сенька, сегодня вечером приходи ко мне…
— А ты куда сейчас?..
— На реку… Сниму штаны и с сеткой пойду по малявкам…
— А у нас еще три урока… Вот черт… Дней пять шляться будешь…
Кажется, что, уйдя из класса, я оставил там немало людей, искренне завидовавших моему неожиданному положению.
Домой я возвращался с отцом и матерью. Это была очень невеселая группа. Я шел спереди, с ранцем за плечами, искренне довольный тем обстоятельством, что сейчас я смогу спокойно позавтракать дома хорошей яичницей, выпить кофе и, так как дома мое присутствие будет всем напоминать о семейном горе, уйти шляться по городу. На реку, конечно, я бы все равно не пошел — летом еще набегаюсь. Отец шел сзади и говорил много лишнего.
— Ух, как и драть я его буду, — делился он впечатлениями с матерью, — сниму что надо да ремнем…
Мать, наверное, по своим чисто практическим соображениям находила, что эта мера может доставить только бесполезное удовольствие отцу и никакого педагогического значения не имеет:
— Проберешь этакого… Его оглоблей надо…
— И оглоблей буду, — не стеснялся в средствах отец, — всем буду…
Сказать, чтобы все эти обещания действовали на душу как успокаивающая музыка, я не мог, но отвечать на улице было бесполезно. И, только придя домой, я решил, что пора заговорить и мне.
— Бить будете? — хмуро спросил я, твердо уверенный, что меня никто не тронет пальцем.
— Будем, — упрямо ответил отец, — непременно… Из гимназии вышвырнули…
— А я туда обратно вшвырнусь…
— Да кто тебя примет-то?..
— Кто вышиб, тот и примет…
Отцу, по-видимому, это показалось вполне возможным. Он искоса посмотрел на меняй стал снимать сюртук. Оставлять меня без приличного возмездия ему все-таки не хотелось, и тоном, уже менее суровым, он довел до моего сведения, что хочет отдать меня в мальчишки к портному.
Так как это было придумано совсем неумно, я даже не стал спорить:
— Отдавай.
— Ты с кем разговариваешь, негодяй?
— С тобой.
— То-то, «с тобой»… Ты чего здесь торчишь?
— Есть хочется…
— Позовут, когда надо…
— Мама уже накрывает…
— Иди, иди… Скажи, что сейчас приду тоже…
Через две недели меня снова приняли в гимназию.
— Ну, как, — с плохо заметной строгостью спросил меня отец, когда я в первый раз после перерыва пришел из гимназии, — жмут?
— Пустяки… Забыли все…
— А этот вот. которого ты кокосовым орехом назвал у себя там?
— Ничего… Позубрю завтра.
— Ну, зубри, зубри… — И, потеряв педагогическую нить, отец вдруг оторвался от газеты: — Когда, брат, я в школе учился, был у нас чех один… Так мы ему перца толченого в журнал сыпали…
— Табаку нюхательного лучше…
— Чихает?
— Чихает… Я одному вчера так и сделал…
— А не попадешься?
— Чего там…
— Ну то-то… Ты только матери не говори, а то она, понимаешь… плакать начнет, — извиняющимся тоном добавил он, — женщина она, брат…
И снова прикрылся газетой. Когда я внезапно обернулся к нему, отец не смотрел на газету, а, полузакрыв глаза, чему-то улыбался.
— Ты чего, отец? — покровительственно спросил я.
— Эх, брат, было и в мое время… Прикрой-ка двери, чтобы мать не слышала… Я, брат, тебе порасскажу…
Оправдательная записка
Обычно женоненавистниками становятся рассеянные люди, занятые тяжелой ответственной работой, у которых совершенно неожиданно уезжают жены, оставляя короткую записку, без указания своего временного адреса. В большинстве случаев кратковременным спутником ушедшей является кто-нибудь из приятелей, о котором жена несколько раз говорит в присутствии мужа, что ему надо отказать от дома.
Муж горячо принимает сторону приятеля, начинает описывать его прекрасный характер и строгий образ жизни. Жена не соглашается ни с чем, опираясь на свое внутреннее чутье по отношению к людям, попутно высказывает свой взгляд на нерушимость брака и обязанности супругов и на другой день оставляет уже упомянутую мною записку.
Муж отправляет оставшиеся дома платья и туалетные принадлежности убежавшей жены по старому адресу ее незнакомого дяди и переставляет всю обстановку, желая новыми комбинациями кресел и тумбочек вытравить из своей души все прошлое.
После этого он и становится женоненавистником. Начинает вести дневник, в котором собирает все нехорошие истории, что ему с восьмилетнего возраста пришлось услышать о женщинах; в театре косится на каждую проходящую даму и в гостях так долго и настойчиво говорит о небрежности женщин по отношению к семье и браку, что или хозяин начинает усаживать гостей за карты, или на столе преждевременно появляется ужин с сырыми котлетами и с недожаренной яичницей. Жизненная карьера такого человека очень печальна. Через два года его жена, которой он предусмотрительно отказывал в разводе, внезапно появляется у него в квартире со всеми вещами и с рыданиями, начавшимися еще в лифте, просит убить ее собственными руками.
Женоненавистники большей частью народ добрый и к женоубийству непривычный, да и сама жена мало надеется на аккуратное исполнение просьбы; поэтому он начинает плакать и сам. К общему плачу присоединяет свой голос и старая кухарка, свидетельница еще совместной жизни супругов; дело кончается, к общему удовольствию какого-то, незнакомого для мужа, архитектора, который становится своим человеком в доме и почему-то глупо смеется, когда муж начинает вести научно-образовательный разговор о целостности семьи и брака…
Все это я рассказал исключительно для своего оправдания. Я считаю себя большим врагом женщины, но причиной этому отнюдь не послужили только что описанные обстоятельства.
У нас, у мужчин, это делается просто. Подходишь к человеку, который симпатичен, пожмешь ему руку, и, если вы ему нравитесь, он так же просто ответит на рукопожатие или еще поблагодарит вас дружелюбным взглядом. Если вы, не прибегая к рукопожатию, выражаете свое отношение словами, мужчина ответит вам приблизительно одинаковой фразой. Я часто люблю говорить это открыто людям мне симпатичным, и ни разу я не слышал такого, например, уклончивого ответа:
— Ах, нет… Оставьте… У меня есть старушка-мать, для которой я единственное подспорье…
Или еще более странный:
— К чему вы это? Все равно поздно…
А пробовали вы говорить когда-нибудь интересной, развитой и милой женщине то же самое? Попробуйте. Подойдите к ней после какого-нибудь разговора, во время которого вы уже успели рассказать, что у вас любимая жена, хороший, спокойный дом, и что вы не увлекаетесь никем, скажите:
— Вы мне очень нравитесь.
— Оставьте, — вспыхивает дама, — вы не имеете права… Кто в^м дал право так разговаривать со мной…
Если вы человек спокойный и можете логически развивать свои мысли, между вами произойдет такой приблизительно разговор:
— Как какое право? — удивитесь вы. — Что же я особенного сказал?..
— Он еще спрашивает… Вы же прекрасно знаете, что у меня есть муж… Да, да, муж, которого я люблю.
— Должно быть, это очень достойный человек, если он пользуется любовью такой интересной и такой обаятельной…
— Вы опять… Как вам не стыдно… Я же говорю, что я замужем…
— Хорошо, я слышал это. А если бы вы были барышней, тогда имел я право сказать…
— Не знаю, как я на это посмотрела бы. но это уже другое дело…
— Следовательно, сударыня, вы смотрите на брак, как на нечто настолько искажающее и обезобразящее женщину, что посторонний человек…
— Именно, совершенно посторонний…
— К сожалению. Следовательно, если до вашего брака я имел право сказать вам. что у вас очень милое личико, прекрасные глаза и гибкий стан, то теперь я имею право говорить только противоположное…
— Что вы имеете право?
— Подойти и с тихим вздохом сказать: Боже мой, как только это уродливое существо, эта пародия на кра…
— Это нахальство…
— Что же тогда я имею право?..
— Ничего. Абсолютно.
— Следовательно, если меня спросить о вас, я должен ответить, что я вас не заметил или спутал со швейцаром?
— Глупая шутка. За глаза можете говорить все, что угодно…
— Но разве вас так пугает моя фраза, что вы нравитесь мне, мужчине, с довольно хорошим вкусом… Разве вы себя считаете такой неуравновешенной, что мое мнение о вас сразу нарушило все ваше душевное состояние?
— Вы пользуетесь тем, что здесь нет моего мужа…
— Виноват, простите, что перебиваю… Неужели, сударыня, если бы здесь был ваш муж, он стал бы доказывать мне. приводя примеры из вашей личной жизни, что вы не можете нравиться, что ваш характер и наружность настолько отвратительны…
— Ничего бы он не сказал… Просто отделал бы вас и потребовал, чтобы вы извинились…
— Следовательно, я бы должен был принести извинение такого характера: признаю свою вину и, повинуясь вашему желанию, признаю, что ваша жена не только нравится мне, но, наоборот, производит такое отталкивающее впечатление…
— Он бы вас ударил…
— В таком случае, сударыня…
— Вы правы… Конечно, нам незачем быть знакомыми…
— Я совсем не это хотел сказать…
— Я уж не знаю вообще, что вы можете наговорить приличной женщине…
Дальше разговор неинтересен.
Вы видели когда-нибудь, как женщины пудрятся? Посмотрите. это интересно. Если это происходит на улице или в гостях, она вынимает из ридикюля маленькую пудреницу и, стараясь сделать это возможно незаметнее, привычным движением кладет на нос широкую белую полосу. Если это дома, она второпях подбегает к зеркалу (этому всегда предшествует звонок в прихожей и торопливое шарканье горничной, бегущей открывать дверь) и, схватив пуховку, сразу выделяет весь нос резким белым пятном на мутном фоне остального лица.
Более умело это делают артистки, но и то только в жизни. На сцене они обычно выходят с таким густым слоем пудры на лице, что оставляют после каждого своего движения настолько густой белый след, что зрители дальних рядов начинают принимать пейзаж летней ночи за зимнее непогожее утро.
По этому поводу я разговаривал со многими женщинами.
Большая часть отговаривалась полным неумением разобраться в интересующем меня вопросе:
— А как же не пудриться?
В этих случаях я подчинялся суровой необходимости и переводил разговор на другую тему, но некоторые пытались оправдываться:
— Все равно, выйдешь на улицу, пудра слетит…
— Зачем же тогда пудриться? Ведь никто же не строит письменных столов из одуванчиков, зная, что такой стол не выдержит и тяжести обыкновенного карандаша.
— Это другие пудрятся здорово. Я немного.
— Есть люди, которые прыгают, в силу необходимости, в пролеты лестниц с шестого этажа, однако же вы, например, не прыгаете с предпоследней ступеньки… Это не оправдание…
— Ну да… Вы просто придираетесь… Я знаю многих мужчин, которые тоже пудрятся…
— Ничего не доказывает… Я слышал о том, что среди мужчин попадаются вырезавшие целые семьи. Это не оправдание.
— Да я и не оправдываюсь. Взяла и напудрилась…
— Я и говорю… Особенно так, как вы, — почему-то нос белый…
— Как нос?
— Один нос, белый, белый…
— Это вы серьезно?
Ваша спутница конфузится и, в виде резюме разговора, вынув из ридикюля маленькую пуховку, проводит по щекам две длинные белые полосы.
Вам никогда не приходилось слышать, как женщины, нежные и с чуткой душой, о которых принято говорить только с примесью шумного и неопровержимого восторга, разговаривают с портнихами? Непременно послушайте.
— Это ко мне, наверно… Я сама пойду к телефону… Слушаю, слушаю… Барышня, да перестаньте звонить… Да, это я. Кто говорит? Ах это вы, Пашенька?.. Что? Не могли приготовить блузку?.. Не слышу… У кого мать умерла?
У вас… Я. конечно, сочувствую, только почему же, когда шили Катерине Михайловне, так у вас и мать не умирала, а как для меня, так все… Вы хоть теперь, Пашенька… Там к вороту надо пришить немного кру… Почему вы не можете выходить? У вас? А что доктор сказал? Неужели тиф? Вот вы всегда так подведете, Пашенька, не то, так другое… Если бы вы меня предупредили, я мадам Анет отдала бы… Прощайте… Ты слышал? Вот они всегда такие дряни, из-за них всегда оборванной ходить будешь…
Вы, наверное, замечали, каким взглядом смотрит дама в трамвае, когда она входит с площадки внутрь вагона, на сидящих мужчин. Сегодня у ней свободный вечер; вчера были гости, на завтра есть уже билеты в оперу, а сегодня она урвала свободные пять часов и едет поболтать к Наталье Петровне.
Трамвай полон какими-то мокрыми чиновниками с подсунутыми под пальто портфелями, студентами, бегающими глазами по газете, в стороне какой-то раненый с перевязанной рукой… И никто… Никто не поднимается с места, чтобы, учтиво раскланявшись, предложить:
— Пожалуйста…
По глазам ее даже малоопытный психолог мог бы прочесть:
— Прекрасно. Предположим, они бегали за трамваем, цеплялись за ручки у дверцы, мокли под дождем на остановке, но разве это значит, что из-за одного удовольствия поболтать с Натальей Петровной, которая вообще глупа, я должна висеть на ремне, толкаться с каждым проходящим по вагону и при каждом толчке ловить свободной рукой воздух…
В Англии этого бы не допустили мужчины. А здесь… Разве же это люди? И если бы в это время заставить даму высказать свое искреннее мнение и о мокрых чиновниках, поглядывающих на часы, скоро ли они смогут обсушиться дома, и о студентах, мечтающих купить на ужин полфунта вареной колбасы, если кондуктор не успеет взять за кусочек следующей станции, — я думаю, что пристрастности ее оценки позавидовал бы любой прокурор, имеющий дело с судимыми за шестую кражу и одиннадцатое убийство…
Мягкие по характеру и добросердечные женщины очень любят домашних животных. Я часто наблюдал особенности этой, характерной для женской отзывчивой души, любви.
— Маша! Что это Мушка под ногами вертится… Вы опять, наверное, не дали ему молочка… У, бедная кошечка моя…
— Давала, барыня, одно полное, другое не полное вылакал…
— А что же он так в глаза смотрит…
— Животное… Потому и смотрит. Ластится…
— Это он с голоду. Я же вам сказала, чтобы вы не смели кошку морить голодом… Сами выпили молоко, а она…
— День постный, барыня, не пью молоко-то…
— Да, вы всегда найдете… Если не желаете исполнять моих распоряжений, можете завтра же…
— Барыня, да я…
— Что там барыня… Завтра же убирайтесь, я скажу барину, чтобы он вышвырнул вам деньги и паспорт… Идите… Котик мой милый, родной мой… Котик… Маша, что вы там плачете?.. Ну, целая истерика… Ничего, поревет и перестанет… Это простонародье, знаете, оно не может привязаться к домашнему животному. Завтра пусть убирается, я найду другую, получше… Знаете, Анна Николаевна, я так люблю животных, у меня такая душа, такая…
Когда хотят говорить о чем-нибудь малоубедительном, призывают в свидетели небеса; я прошу быть моим свидетелем всех вас, читающих эти строки, что на любом спектакле или концерте нам самим не раз приходилось слышать такой, не лишенный известного нравственного смысла, диалог.
— Меня муж хотел познакомить с этой Тангировой… Я сама отказалась. Зачем? Муж ведет хорошую трудовую жизнь, зарабатывает деньги честным трудом, а эта дрянь продает себя, устраивает оргии и получает за это деньги…
— Да, Тангирова в этом отношении…
— Бр… Какая гадость… Продажная тварь… и вы знаете, Борис Петрович, находятся, наверное, женщины, которые завидуют ей, считают ее…
— А она очень пикантно одета… Видите вот там, около оркестра. Она сейчас пройдет мимо нас…
— Ага, да… Какие бриллианты… Такие серьги, наверное, тысяч двенадцать стоят.
— Поднимайте выше… Я думаю, теперь и за тридцать такие…
— Изумительный блеск… Я думаю, что каждая женщина, которая наденет такие бриллианты, выглядит гораздо красивее.
— К вам бы, Марья Борисовна, пошли такие бриллианты… особенно колье…
— Ну что вы, откуда у меня такие…
Небольшое молчание.
— Вы что это вздыхаете. Марья Борисовна, вам, может, скучно?
— Нет, я так… Сижу и думаю… Я очень люблю мужа… Он так много работает и так мало получает… Я так должна стеснять себя… У меня нет даже приличного браслета… Посмотрите, сейчас Тангирова прошла мимо нас почти, и у ней брильянты как будто загорелись…
— Да, хорошие брильянтики…
— Как она, наверное, счастлива, что все смотрят на них… Это, должно быть, судьба, что одни счастливы, а другие принуждены стеснять себя во всем, копить по сто рублей в месяц…
— Но у вашего мужа такая интересная работа…
— Интересная, интересная… Это со стороны так… А если я должна ходить в сорокарублевых серьгах, если должна перешивать старую шубу, если…
Может быть, вам приходилось слышать, как женщина отзывается о творчестве лично ей знакомых писателей?! Мне приходилось.
— Ну, как вам понравился этот рассказ Тычилова?
— Я вообще его не люблю… Он какой-то странный… Не дает слова сказать, к другим относится заносчиво…
— Ну, это ведь личные качества, а рассказ…
— Я понимаю, что нельзя переносить личных отношений… Но у него, по-моему, не может быть правильного взгляда на жизнь… Сам он какой-то хромой, воротничок всегда грязный, придет, развалится на кресле…
— У него в рассказе так прекрасно южное лето описано, такие краски…
— Он, кажется, любит природу… Мне его сестра рассказывала, что он иногда на целые месяца уезжает. Уедет куда-то в деревню и не пишет, денег не шлет, семья голодает… Несчастная женщина, которая выйдет за такого замуж… Если бы я была на месте его жены. я…
Это еще далеко не все, что я мог бы сказать в свое оправдание, почему я недолюбливаю женщин. Остальное пусть доскажет и ваш собственный опыт, который, быть может, несравненно лучше меня подкрепит эту слабую и неубедительную оправдательную записку…
Наташа
Это была настоящая неразделенная любовь, на одном полюсе которой было чувство искреннего восторга, умиления и заискивания, а на другом — плохо скрываемое презрение, подозрительность и масса других характерных черт, проявление которых сдерживалось известным тактом.
Представителем первых чувств был я, выразительницей вторых — Наташа. Я думаю, что обостренности наших отношений очень и очень сильно способствовала не столько моя злая воля, сколько простое неумение обращаться с пятилетней женщиной. Не только Наташа, а самая выдержанная и культурная девушка могла бы считать себя обиженной, если бы в течение целого дня ее поднимали на воздух, тискали, трепали маленькие тугие косицы, перевязанные голубыми лентами, лезли к ней с самыми нелепыми вопросами и, в довершение всего, врывались бы в ту комнату, где она перед грядущим сном сидела и мылась, при помощи няньки и губки, в большом тазу с теплой водой…
— Што ты ко мне пристаешь? — иногда со вздохом спрашивала Наташа, выведенная из себя моим нахальством.
— Я же тебя люблю. — пытался я оправдать свою навязчивость.
— А как любишь?
— А так люблю…
— А маму любишь?
— Чью маму?
— Мою маму.
— Твою? — Я знал, что, если я скажу ей положительный ответ, она успокоится и перестанет обращать на меня внимание, — Твою маму — нет. Она старуха.
— Мама не старуха, — хмуро парировала она на метко направленный удар, — а тебя я не люблю.
— А почему, Наташа?
Наташа подымала на меня большие черные глаза, всегда смотревшие на все с недоумением и любопытством, осматривала и, желая уклониться от неприятной темы, переводила разговор в другое русло:
— А вот кошка пришла…
— И кошка — старуха… — упорно стоял я на своем. По-видимому, это упорство начинало заинтересовывать и саму Наташу. Искоса поглядывая на меня, она обращала мое внимание на какую-нибудь постороннюю разговору вещь. Чаще всего игрушку, которыми она, сидящая в эти драматические минуты на полу, была окружена.
— А вот слон…
— И слон — старуха.
— А домик?
— Домик? Вот этот, из которого кукла торчит? Тоже старуха.
Сознавая, что это хуление всех близких ей людей и вещей ведется исключительно против нее, и понимая, что меня трудно переспорить, Наташа пыталась искусным ходом сбить меня с твердой позиции. Немного помолчав, она наклоняла голову набок, как котенок, прислушивающийся к свисту, и спрашивала:
— А кто не старуха?
— Я.
По-видимому, мой безысходный цинизм действовал в этих случаях удручающе: не в силах бороться с ним единолично, Наташа пыталась бежать за подкреплением к няньке или матери. Во время попыток быстро встать с пола из кармана капотика выпадывала или выпрошенная на кухне, считавшейся избранным и любимым местом тайных прогулок, чищеная морковь, или кусок яблока. Карманное сокровище быстро подхватывалось мной, и я всячески делал вид, что собираюсь его уничтожить.
— Дядя, — умоляюще произносила Наташа, — это же мое…
— А я съем.
Наташа беспомощно оглядывалась по сторонам:
— А я маму позову.
— Маму ударю.
— Маму? Мою маму?
— Я таких мам десятками бью…
— Как?
— А так уж. Поставлю двадцать мам и каждую по голове.
Мое неудержимое бесстыдство начинало серьезно пугать Наташу: в конце концов, все мое поведение явно подтверждало весь ужас моих обещаний. Слезливо моргнув, она отодвигалась к дверям и пугливо поглядывала на меня:
— А папа придет…
— Папе ноги оторву…
— Как же папочка без ножек будет?.. — с любопытством спрашивала Наташа.
— Да уж так, на руках будет ходить…
— На руках? А я?
— А тебя из окна выкину.
— А зачем?
Конечно, обосновать этот предполагаемый план действий было довольно трудно, я просто запутывал ход будущих событий.
— Так. А потом дом подожгу.
— Как?
— Возьму спичку, зажгу. Все сгорит.
— А где обедать будем?
— Ты будешь с Пунькой, в собачьей конуре…
— Пунька — собака, а у меня мама.
— Все равно, у тебя потом хвост вырастет.
— Я пойду к няне.
— И у няни хвост вырастет. Большой. Пушистый.
Уже идущая с десятком самых разнообразных вопросов к няньке, Наташа останавливалась на дороге и, смятенная грядущими событиями, робко спрашивала:
— А у тебя?
— У меня не будет. Я хороший.
Весь ужас был в том, что Наташина мать была моей родной сестрой; никакие уговоры не портить характер ребенку ни к чему не приводили.
— Ты что к ней привязываешься?
— Люблю.
— Ты как-нибудь с ней по-другому разговаривай…
Я шел к Наташе и начинал разговаривать, не задирая ее. Она невнимательно слушала, потом с кряхтеньем подымалась с пола, забирала часть игрушек и уходила.
— Ты куда же?
— В садик. Скучно с тобой.
— Ну вот, видишь, — говорил я ее матери, — она убегает от меня.
— А ты подойди, поцелуй ее тихонько…
— Это неинтересно. Мне хочется, чтобы она разговаривала…
— Ты что, ребят, что ли, не видел? Слава Богу, двадцать шесть лет человеку…
— А почему она к тебе идет, ласкается, а ко мне нет?
— Так ты ее или тискаешь, или дразнишь…
Я охотно принимал все эти советы для сближения с Наташей; но ничего из этого не выходило. Принесенная игрушка вызывала, правда, взрыв восторга, но на другой день она почему-то откладывалась в сторону.
— Ты почему же, Наташа, не играешь с медведем? — вежливо осведомлялся я. — Разве он тебе не нравится?
— Нет, — откровенно отвечала она, — нехороший.
— А почему?
— Твой. Дядькин.
— А почему же он нехороший?
— А почему ты маму ругаешь?
— Я не ругаю.
— Нет, ругаешь. Ты уйди. Я играть хочу.
— Значит, я тебе мешаю? Да?
— Да, — отвечала она, не подымая глаз, — ты поганый.
— Я поганый? Кто это тебя научил?..
Наташе было вспомнить трудно, кто ее научил этому слову. Значительно легче было сделать это мне: третьего дня я так определил одну из ее кукол, желая завязать долгий разговор.
— Ты уйди, — просяще говорила она в конце, — пойди на кухню.
И, вспоминая мои угрозы, добавляла:
— К Пуньке. В конуру. Там обедать будешь…
Так проходила наша совместная жизнь с Наташей. С одной стороны, взрослое существо, желавшее всячески войти в доверие и самыми неверными путями добившееся этого, с другой стороны, существо пятилетнее, относившееся сухо и враждебно ко всем этим неумелым попыткам.
Не знаю, сколько времени тянулось бы это неопределенное состояние, если бы не один случай, сцепивший Наташину любознательность с моей безостановочно работающей фантазией и повлекший долгий и ненарушимый мир.
В одиннадцать часов ночи Наташа проснулась и потребовала для каких-то объяснений мать. Воспользовавшись случаем лишний раз посмотреть на нее, я вошел в спальню, полутемную комнату, с маленьким ночником в углу, слабо освещавшим белую кроватку Наташи.
— Это я, Наташа. Я пришел.
— Мамочка… — плачущим голосом пискнула Наташа.
— Мамы нет, Наташа.
— А где?
— В гости уехала…
— Мамочка…
— Спи, спи, Наташа… Хочешь, я тебе сказку расскажу?
Она немного подумала и снисходительно разрешила:
— Рассказывай. Только большую, чтобы волки были, и Пунька, и мама…
Я взял стул, подставил его к кроватке и сел; в темноте я видел, с каким любопытством на меня смотрят немигающие черные глаза.
— Жил-был волк. Приходит он к Пуньке…
— А рак приходит?
— Так. Через огород.
— А там забор…
— Ага… забор… Спи, спи, Наташа, все спят.
— А кто спит?
— Пунька спит, няня спит, — для убедительности и желая пополнить разнообразный ассортимент спящих, я неосторожно добавил, — зайцы спят…
— А где они спят?
— В лесу.
По-видимому, заячий быт давно уже интересовал Наташу. Последние остатки прерванного сна сразу покинули ее, и она больше вынырнула из-под одеяла:
— А как они спят?
— Да так. Ляжет заяц и спит.
— А подушки у них есть?
— У зайцев? Подушки? Нет.
— А как без подушков?
— Лапу подложит и храпит.
— Заяц храпит?
— Заяц.
— И кроваток нет?
— Нет. Прямо на листочках, в норке.
— А холодно?
— Холодно. Терпит. Поест и спит…
— А что поест? Молочко?
— Капусты поест. Дадут ему, и съест.
— А кто?
— Мать даст.
— Зайцева мама? А у него есть мама?
— Есть.
Следуя собственным соображениям о всякой маме, Наташа спросила:
— А в гости Зайцева мама ездит?
— Ездит.
— А как зайцы в гости ездят?
— Соберутся и поедут.
— На лошадке?
— Бегом. Всей семьей — и старый заяц, и зайчиха, и зайчата.
— А они поют?
— Кто поют?
— Зайцы.
— Поют.
— А как?
— Сядет под дерево, взмахнет лапкой и запоет.
— А что поет?
— Песни разные.
— А какие?
— Разные, говорю. Заячьи.
— А Пунька поет?
— Поет. Сидит в конуре и поет.
— А у зайцев конфеты есть?
— Есть.
— А какие? Из капусты? Сладкие?
— Сладкие.
— Дядя, дай конфетку…
— Спать, спать надо, Наташа… Поздно. Завтра проснешься, в ванночке тебя купать будут…
— А зайцев купают?
— Купают.
— А как?
— Возьмут зайчонка за хвост и в воду.
— А ему не больно?
— Зайчонку?
— Зайчонку.
— Нет. Привык. Спи, спи, Наташа…
— А завтра расскажешь о зайцах?
— А я какой?
— Ты?
— Да, я. Поганый?
Наташа подумала и почти уверенно ответила:
— Ты хороший. А зайцы поганые?
— Зайцы тоже хорошие. Спи. Закрой глазки и спи.
Наташа закрыла глаза и пролежала так несколько минут. Когда я осторожно приподнялся со стула, чтобы незаметно уйти, она с трудом приоткрыла правый глаз и шепотом спросила:
— А зайцы…
— Что зайцы? — так же шепотом переспросил я, убирая стул.
— А зайцы…
Большой черный глаз устало закрылся.
На другой день утром, когда я еще спал, кто-то зацарапался ко мне в дверь.
— Кто там? — спросил я, закутываясь в одеяло. Ответа не было.
— Кто там?
— Впусти, дядя…
Дверь приоткрылась. Сначала показалась Наташина голова с упругими косичками, торчавшими в разные стороны, потом рыжая голова подаренного мной медведя, потом вся Наташа, с клеенкой на груди.
— Ты что, Наташа?
Она посопела носом и конфузливо осмотрелась.
— Пришла с добрым утром сказать…
— А еще что? — попытался я смутно догадаться о целях этого неожиданного прихода.
— О зайцах расскажи…
— А ты меня любишь?
Она почему-то вздохнула, ткнула медведем в косяк и, подняв на меня глаза, с достоинством произнесла:
— Люблю. И ты меня любишь.
С этого момента мир был восстановлен.
Рассказы об Италии
Гейне сказал, что есть люди, которые, увидев яйца, уверены в том, что они видели курицу. Я никогда не был в Италии, но у меня есть очень много знакомых, побывавших там. Им кажется, что они очень хорошо знают эту страну. Вот приблизительно какое представление об Италии я получил от их рассказов.
— Приезжаете вы в Венецию. Везде вода. В Риме — Некрополь. В Некрополе — Акрополь, в Акрополе — Колизей.
— Ав Колизее?
— Кажется, Неаполь. Я уж точно забыл сейчас географическую карту.
— И везде вода?
— Ну, что вы… Площадь Святого Марка. Много голубей, на плечи садятся, на голову.
— Всем?
— Нет, так, кто захочет.
— Что же они, эти голуби, жалованье за это, что ли, получают?
— Ну, уж вы шутите… Домашнее животное, привыкает. А в Венеции, между прочим, везде лагуны.
— И много их там?
— Ну, еще бы… Как ни сядешь в гондолу, так и лагуна. Я целые ночи не мог спать — звезды, песни.
— Поют?
— Все поют. Мальчишка сапоги чистит — поет, нищий милостыню просит — поет. Лакей обед несет — поет. Ему говоришь, что второе недожарено, а у него — глаза черные, движения порывистые и под салфеткой гитара спрятана. Думаешь, не граф ли переодетый, — молчишь и ешь.
— А что едят?
— А так, все. Под соусом больше.
— Макароны, наверное, все.
— И макароны. Их беднота ест. Прямо на улице.
— На улице?
— Да. Дома сварит, а норовит съесть на улице. И не дай Бог высунуться: сейчас же деньги попросит. Для вас. говорит, специально ел.
— Так вы бы не давали…
— Попробуй не дай… Там у каждого ладзарони фамилия одна что стоит. На нем сапоги с дырой, вместо подметки, а фамилия Кампо-Рито-ди-Спаранелла…
— А ладзарони, это кто?
— А вот которые на солнце греются. Ляжет на тротуар и греется. Тем и живет.
— И тоже поет?
— Поет. И обязательно что-нибудь итальянское. Во дворце тоже был.
— Ну, и как?
— Ничего. Весело. Большой такой, мрачный, а внутри роскошь необычайная. Заперт только, жалко, не пускают туда. В Риме тоже хорошо. Римляне ходят.
— Да, исторический город… Жители такие…
— Мало, наверное, изменились. Чувствуется как-то. Смотришь на него, а он тем же Плутархом каким-нибудь или Геродотом выглядывает. Там воды нет.
— Как, совсем?
— Нет, есть, только ее, наверное, дома держат. Там на этой самой лагуне на баркароле не поедешь. Там извозчики.
— Приятно, наверное…
— Ну, еще бы… Ночь такая, звезды… Едешь тихо-тихо, а он весло держит в руках…
— Извозчик?
— Почему извозчик? Гондольер.
— В Риме?
— Ничего подобного. В Милане.
— Разве и в Милане вода везде?
— В Милане? Не помню. Я уже сказал, что по карте как-то не помнится… Я о Венеции… А еще тоже хорошее ощущение — приезжаешь, прямо в рулетку кинешь франк, а тебе отдают тринадцать…
— Где, в Милане или в Неаполе?
— Нет, в Монте-Карло. Это во Франции. А еще лучше был случай в Швейцарии. Приезжаем мы в Женеву, а Марья Николаевна…
— Ну. а в Италии как?.. Женщины, наверное…
— Женщин много. Красивые… И у всех глаза черные. Ей еще семи лет нет, а у ней глазищи — во… Знал покойник Бизе, с кого Кармен списать…
— Кармен — испанка…
— А там нет испанок. В Париже видел одного испанца. Зубами гири подымал. Здоровый такой, трико голубое…
— Ага… Ну, а так еще что в Италии хорошего?
— Да много… Приезжаешь это в Венецию…
— Кругом вода?
— Да, много…
— Голуби на площади? На плечи садятся?
— Садятся… Так и лезут… Вот еще в Пизе был…
— Башня кривая там. Слышал.
— Ну, а так что, собственно, рассказывать… Загорелые все. Мост вздохов еще есть. Большой такой…
— Старинный? А внутри роскошь? И заперт, наверное?
— А откуда вы знаете?
— Так знаю… А в Акрополе — Некрополь, а в Некрополе — Мелитополь? Так, кажется? Спасибо…
Италия — очень красивая и интересная страна. В ней очень хорошо принять солнечный отдых для истрепанной души — но лучше забыть о ней совсем, чем знакомиться с ней по рассказам таких путешественников.
Красивая жизнь
Я видел очень много людей, тоскующих о красивой жизни. Многие тоскуют пассивно и охотно встречают прибавки к жалованью и новые ковры на стенах; другие активно — бросают места, переселяются к богатым родственникам или на средства доверчивых людей борются с мещанством и пошлостью. Неустанно и упорно я расспрашивал этих людей о том, что они называют красивой жизнью. Мне почти всегда отвечали радостно и долго…
Женщины находят, что красивая жизнь должна быть внешне красочна и протекает в разных концах света. Сегодня снимается квартира в горном швейцарском селе, завтра отправляются вещи в долину Оризоны, а счастливый обладатель их мчится на курьерском поезде заключать контракт с хозяином виллы в Киото.
— Я бы целую жизнь провела в путешествиях, — обычно мечтает женщина, неудачно вышедшая замуж. — Смена впечатлений, лиц. мест.
Если бы. действительно, ее обязать договором, с крупной неустойкой, по которому бы она целую жизнь перескакивала с места на место, несчастную пришлось бы преждевременно похоронить к тридцати двум годам. Коммивояжеры. которым приходится не ощущать под полом вертящихся колес четыре дня в течение месяца, в старости трясутся всем телом и плачут от невысказанной за всю жизнь обиды, если им приходится проходить мимо даже товарного поезда.
— Это иное дело… Вы говорите — коммивояжеры… Ездить в третьем классе, есть под лавкой селедку и бегать ночью по станции с чайником в руках… Я говорю о поездах с вагонами-ресторанами, с большими купе, с проводниками, которые заботятся обо всем.
Действительно, такие поезда есть. Проводник все время хищным взглядом следит за пассажиром и, шатаясь от усталости, не прерывая своей работы ни на минуту, таскает большими стаканами всякое питье. Пассажир пьет час, пьет другой, пьет третий и начинает так же уставать, как и сам проводник. В вагоне-ресторане кормят, но пассажир, который захотел бы заполнить весь свой досуг едой, был бы немедленно же высажен на шестой остановке с признаками острого аппендицита или холерных заболеваний. Конечно, если он не давал раньше представлений в цирках с демонстрациями, изумляющими публику, вместимости своего желудка. Правда, в Америке существуют поезда со всеми удобствами: вагон-ванная, вагон-библиотека, вагон-швейцарское озеро и даже вагон — анатомический театр, но все же это заведено не для частного пользования, а для обозрения специальных корреспондентов европейских газет, которым в их редакциях мало-помалу перестают верить, и все корреспонденции передают кому-либо из молодых, но уже выдвигающихся психиатров.
Очень привлекательна поездка по морю; она тоже составляет один из элементов красивой жизни. О ней очень картинно рассказывают люди, видевшие красивейших женщин Нового и Старого Света в момент их перетаскивания с верхней палубы в каюты, с острыми и видимыми признаками морской болезни.
Очень красиво стоять на корме парохода и рукой, затянутой в белую перчатку, бросать кусочки хлеба чайкам. Люди с крепкими нервами могут проделывать это по семи часов в сутки. На пятый день они все же запираются у себя в каютах, требуют большие порции виски и коньяку, примазываются к картежной игре матросов в трюме, а через восемь дней бросаются, при других пассажирах, на капитана и требуют, чтобы их высадили на берег, грозя, в противном случае, ночью поджечь пароход. Если они и делают это, умный защитник всегда может требовать снисхождения для подсудимого, ссылаясь на острую меланхолию последнего.
Американские миллионеры, красота жизни которых не вызывает ничьих сомнений, если и предпринимают длительные путешествия по морю, то исключительно только потому, что на суше их все знают и просят денег.
Человек, втискивающийся в трамвай с пятаком, зажатым в руке, или торгующийся истерически и крикливо с хмурым извозчиком, — далеко не являет собой идеала красивой жизни.
— У меня будет несколько автомобилей, — рассказывал мне один вегетарианец, пишущий стихи, — много автомобилей…
В устах человека, привыкшего каждый день ходить пешком такие расстояния, на которые искоса поглядывают даже обыкновенные трудолюбивые лошади, это звучало хорошо.
Я представлял себе его владельцем нескольких автомобилей. Сам он ездит на беговом зеленом, его спутник робко потряхивается в обыкновенном лимузине, а котелок и палку везет прочный, новой конструкции грузовик. Дня более ошеломляющего успеха сзади шипит наемный таксомотор с любимой кошкой.
От постоянной тряски все части организма начинают чувствовать себя свободными от всяких обязательств по отношению друг к другу. Голова приобретает способность несколько раз в течение минуты повертываться на шее, как на специально приспособленной для этого оси; для того чтобы снять шляпу одной правой рукой, как это делалось до наступления красивой жизни, теперь требуется еще и помощь левой. Привычка к выражению всех своих мыслей по отношению к окружающим при помощи гудка — как вежливых с предложением уйти с дороги, так и скорбных, с выражением сожаления по поводу раздавления себе подобного, окончательно вытесняет прежнее словообразование и способность членораздельно пояснять свои намерения; сколько раз. наверное, такой человек во время какого-нибудь внезапного и экстренного объяснения в любви начинает искать автомобильный гудок, чтобы привычным надавливанием резиновой груши заменить необходимое и трудно подыскиваемое в эти моменты слово.
— Я буду утопать в цветах всегда. В массе цветов, — говорили мне невесты податных инспекторов и земских статистиков, — это очень красиво.
Они правы. Конечно, если мы под цветами будем понимать не те зеленые лопатки в больших горшках, куда засидевшиеся за картами гости так любят совать окурки и ореховую скорлупу. Жить с цветами очень приятно. Но для полноты красивой жизни нужно, чтоб об их присутствии кто-нибудь заботился. Для этого нанимается солидный человек с большой седой бородой и в оловянных очках, который вовремя назвал себя садовником. Ему отпускаются неопределенные суммы на семена и предлагается вырастить что-нибудь редкое и ценное. Обыкновенно очень хотят лотосов и эдельвейсов, если человек, задумавший жить красивой жизнью, купил имение в Тверской губернии. Садовник, сделав все, что от него требуется, и умело обсеменив собственную квартиру хорошей мебелью, начинает работать на свой страх и риск. Прививает к яблоне, дающей прекрасные анисовые яблоки, какие-то южноамериканские гранаты и два года ждет результатов. Результаты получаются самые неожиданные: яблоня оказывается акацией, а соседняя группа, к которой привили что-то дорогое ирландское, сохнет и идет на растопки.
Цветы выписываются из Ниццы; это позволяет управляющему дать заработок своему племяннику, который три или четыре дня набивает ящики вялыми цветами из соседнего сада и старательно выводит на них странными, с восточным колоритом, буквами какие-то слова, при оплате счетов сходящие за итальянские и французские. Цветы расставляются везде: в вазочки, в стаканы, разбрасываются по постелям и по столам, а неопытная экономка, желающая выслужиться перед цветолюбом-хозяином, нерешительной рукой втыкает тюльпан в телячью ножку, подаваемую на второе.
Дом для красивой жизни людьми, тоскующими о ней, покупается самый большой. В военное время такой дом мог бы прекрасно послужить местом для отдыха двух сформированных корпусов.
Все комнаты, соразмерно общей величине дома, широки и просторны, так что на каждого человека приходится по нескольку кубических верст воздуха. Каждому из супругов — по отдельной половине дома, соединенных телефоном, аппараты которого так далеко находятся друг от друга, что телефон даже неловко называть домашним. Если гость, придя к мужу, не застает его дома, для того чтобы дойти до комнаты жены, ему придется телефонировать домой, что он вернется не раньше, чем через шесть часов. Если в припадке отчаяния мужу захочется устроить скандал. ему придется идти до будуара жены столько времени, что к половине пути настроение его начинает меняться, а к дверям будуара он доходит уже веселым, жизнерадостным и с назойливой мечтой о том. что бы ему подарить жене.
— Я бы завел себе массу разнообразных комнат, — вздыхал при мне человек с большим долгом в клубе и постоянной зубной болью, — и у каждой комнаты свое назначение.
Можно завести отдельную комнату для бритья, не только с зеркальными стенами, но даже с зеркальным полом, чтобы видеть себя снизу. Не так дорого стоит оборудовать себе комнату для экзотических переживаний, в которой были бы разбросаны по углам змеиные кожи, а на одной из стен была бы привязана за лапу живая обезьяна. Обезьяну можно не кормить, и она будет бросаться на людей: это придаст комнате мистически-жуткий оттенок.
Но если человек, живущий красивой жизнью, в такой квартире захочет почитать простую хорошую книжку, он будет горько лишен этой возможности. У него будет отдельная комната для разрезных ножей, отдельная механическая мастерская для переплета книжки, комната диктофонов для записывания его ценных мыслей, высказанных им по поводу данной книги. Но когда он захочет воспользоваться всем этим по порядку, то быстро устанет и ляжет спать.
— Мне было бы доступно все. Я каждый день ходила бы в театры и слушала знаменитостей.
Это говорила редакционная стенографистка.
Я поверил ей. Это очень заманчиво — смотреть в упор из литерной ложи на разных знаменитостей каждый вечер. Нужно очень часто ходить на галерку и по контрамаркам, чтобы выдержать это больше двух недель. Если бы я мог дать этой барышне красивую жизнь, я увидел бы ее через два месяца бледнейшей от злости при упоминании громкого сценического имени. Она, наверное, охотно перенесла бы самое обидное оскорбление словами, чем простое предложение билета на сильно рекламируемый концерт.
Я знал одного очень богатого человека, который ходил по кинематографам и выводил в люди совершенно безголосых и неуклюжих молодых людей, только для того, чтобы потом прийти на концерт, где бы обласканные им люди совершенно не напоминали ему знаменитостей. Если же молодому облагодетельствованному человеку везло и он начинал греметь, этот господин переставал не только выдавать ему пенсию, но даже и подавать руку.
Благотворительность вообще признавалась всеми моими собеседниками как неотъемлемый придаток красивой жизни.
— Вообще, около меня все должны быть веселы и довольны. Я много бы помогал.
Это было сказано человеком, репетировавшим отсталых гимназистов.
Я тогда же представил себе красивую жизнь этого человека, основанную, хотя бы отчасти, на довольстве окружающих. Целые дни большие скрипучие подводы привозили бы и вываливали у главного подъезда оживленные и алчные группы родственников. Быстро расползаясь по комнатам на ночь, ежедневно по утрам эти люди сходились бы из разных углов и становились бы в очередь перед спальней хозяина дома. К очереди, хвост которой неминуемо заканчивался бы на тротуаре, стали бы примыкать и совершенно посторонние люди: мальчишки из мелочных лавочек, которым все равно, к чему бы ни примыкать, пьяные, которым все равно стыдно возвращаться домой, и даже студенты-первокурсники, приезжающие из провинции. примкнувшие к очереди во имя протеста против существующего строя. Перед глазами хозяина дома происходили бы кошмарные сцены споров среди благотворительствуемых, когда двое сильных таскали бы одного слабого за волосы по аккуратно натертому паркету. Матери бы на его глазах позорили словами и свидетельскими показаниями своих дочерей, а отцы раскрывали бы детям, что они — приемыши. Кончилось бы все это тем, что, когда благотворитель уехал бы за границу, родные через опытного адвоката объявили бы его умершим и шумно стали требовать выделения своих частей наследства.
Это все очень далеко от красивой жизни. И, если бы меня самого просили обрисовать ее контуры, — я. наверное, категорически отказался бы. И только одного человека видел я в своей жизни, который медленно, но верно приближался к своим идеалам жизненной красоты.
Это была кухарка, старая дева, лет сорока. Она систематически собирала этикетки от чая, обложки от старых книг, картинки от кондитерских коробок, развешивала их по стенам и осторожно приклеивала к внутренней крышке сундука, а на праздничные деньги покупала зеленые или розовые платки на голову. Часто вечером она садилась на низенький табурет, подымала крышку сундука, надевала самый яркий платок и подолгу проводила время в созерцательном молчании. Когда я заставал ее в такие моменты, по ее лицу я видел, что отрывал ее от какого-то очень хорошего переживания.
Позже я понял, что она тоже тосковала о красивой жизни и начинала ее собственными руками и личной инициативой. Впрочем, вскоре, после одного продолжительного отсутствия, под видом ухода к тетке, она стала красть, и я ее выгнал.
Неотвратимое
Когда это случилось, Катерина Петровна отшатнулась к стенке автомобиля и с дрожью в голосе спросила:
— Вы меня поцеловали?
Я виновато опустил глаза и вздохнул.
— Зачем вы это сделали?
— Я? Да разве я мог иначе? — почему-то горько вырвалось у меня. — Разве вы не понимаете…
Что она должна понимать — й не знал. Всю дорогу она упорно держала голову на моем плече, машина тряслась, ее голова больно ударялась о мое правое ухо, и все это было очень скучно. Оставалось или внезапно проститься, экстренно остановить машину и поехать одному, или прибегнуть к тому способу сделать поездку более оживленной, к какому я и прибег. От Поцелуя у меня на губах остался вкус килек, которые Катерина Петровна ела за ужином у Чикановых, и неуловимое осязание губной краски.
— Нет, вы должны сказать прямо, — горячо схватила она меня за руку. — вы должны…
— Что, собственно, сказать?.. — думая о том, что я сделал что-то непоправимое, спросил я.
— Почему вы это сделали? Вот это.
— Вот это?
Чем ниже опускается повесившийся человек, тем теснее охватывает его шею веревка. В конце концов с Катериной Петровной мы были знакомы четыре дня и можем быть незнакомыми очень продолжительное время.
— Потому что, — подыскивая тон, бросил я, разглядывая в морозное окошко улицу, — потому что чувство одинокого человека, который ищет выхода…
— Что ищет, выхода?
— Мы, кажется, сейчас приедем… Ходит и ищет выхода… Который ваш номер?
— Мы с вами так еще мало знакомы… Всего четыре дня…
— Помните, что сказал поэт: «Любви все возрасты покорны…» И четыре дня или одиннадцать лет…
Она пододвинулась ближе:
— У вас такой милый голос…
— Да, многие говорят… Шофер… Здесь, здесь… к подъезду.
Вылезая из машины, Катерина Петровна шепнула:
— Послезавтра я снова буду у Чикановых… Ах, зачем вы это сделали…
— Я больше не буду, — робко сказал я.
— Нет, не то… Прощайте… Вы сейчас ляжете спать?..
— Да.
— Когда будете засыпать, вспомните о женщине, которой вы потревожили душу…
— Я извиняюсь… Я. собственно…
— Прощайте…
Ложась спать, я действительно вспомнил об этой женщине.
«Идиот. — мысленно обратился я к себе, — неужели, не сумев отвертеться от этих проводов до дому, ты еще сделал такую глупость…»
С чувством искреннего огорчения я уснул тяжелым, беспокойным сном.
Когда во время чая я вышел в чикановскую прихожую, чтобы достать из пальто платок, Катерина Петровна тоже пошла за мной.
— Ты совсем со мной не разговариваешь, — шепнула она, — ты меня мучаешь…
— Правда же, я ничего… — оглядываясь по сторонам, тихо оправдывался я, — вы ошибаетесь…
— Не зови меня на «вы»… После того что случилось, ты имеешь на это право…
— А что случилось? — тревожно спросил я.
— Разве я могу забыть этот поцелуй в машине… Ты мучаешь меня.
— Я, честное слово, не мучаю…
— Милый…
Две руки жарко обвились вокруг моей шеи, и горячий поцелуй откинул меня к груде пальто на вешалке. Притиснутый и беспомощный в чужой прихожей, я даже не запротестовал, а только с ужасом посмотрел на дверь.
— Могут войти…
— Пусть… Пусть… Я никого. не боюсь. Он все равно знает…
— Кто знает?
— Муж. Я ему все сказала.
— И фамилию назвали? — испуганно осведомился я, чувствуя, что мне уже не стоит возвращаться в столовую.
— Нет… Я просто сказала, что я любима.
— А он что?
— Разве ты не видел, какой он сегодня…
— Я же его не знаю… Это высокий такой, бритый?..
— Это Евгений Николаевич… Муж — полный, с усами. За ужином ты сядешь около меня… Хорошо?..
— Хорошо… Хорошо…
— Милый…
— Ради Бога, не надо… Могут…
Когда Катерина Петровна ушла из прихожей, я сел около зеркала на стул и стал думать.
— Ты что здесь уселся? — услышал я голос Чиканова, появившегося в дверях. — Нашел место… Тебе нехорошо, что ли?
— Нехорошо, Чиканов… Домой я хочу.
— Может, тебе капель каких?..
— Не надо капель. Домой хочу, Чиканов…
— Да что это с тобой? Если нездоровится, иди, пожалуй… Вот странно, сидел, разговаривал и вдруг…
Женщина, которой я потревожил душу, не дремала. Через два дня она была у меня, и, несмотря на то что ей упорно твердили, что меня нет дома, она спокойно отвечала:
— Я подожду.
— Не любит он этого…
— Ну, на этот раз он будет доволен…
— Ну, доволен…
Когда я вернулся домой и застал у себя Катерину Петровну, в припадке сосущего сердце отчаяния я прошел в кабинет, даже не раздеваясь.
— А я вас полтора часа жду, — сухо сказала она. — Что это изволили пропадать…
— У меня дела.
— Ты бы мог меня предупредить.
— Я, собственно, не ждал…
— Может быть, мне тогда уйти…
— Нет, зачем же… Я так рад…
— Ну, вот видишь, — нежно посмотрела она на меня, — я знала, что это необдуманно, но я так хотела тебя видеть… Это что, телефон?
— Да, да… Я извиняюсь. Алло! Да. А вам какой номер нужен? Да, это мой. Что? Моя квартира. Квартира Зурина. Что? Катерина Петровна? Да, здесь. А кто спрашивает? Как не мое дело? Это моя квартира… Ну, хорошо, я позову…
— Меня? Это он! — торжествующе сказала Катерина Петровна, беря трубку. — Ревнует. Уже узнал, что я здесь.
— Откуда же он может знать?
— Я ему столько говорила о тебе… Столько говорила… Евгений? Слушаю… Брось, пожалуйста, этот тон… Ну да, да, у него… Что? Когда захочу, тогда и вернусь… Что? Нет, ты не смеешь этого делать… Ехать к незнакомому человеку, чтобы делать скандал…
— Это он ко мне хочет?.. Муж-то ваш…
— Да, представь, говорит, что приедет сюда… Прямо сумасшедший… Что? Это я не тебе… Ну, брось… Я же тебе говорила… Что? Почему же ты молчишь?.. Не хочешь больше разговаривать?.. Бегает сейчас, наверное, по комнате, хватается за мебель…
— Неужели он может приехать сюда?
— Может, — уверенно подтвердила она. — Он такой.
— Что же я с ним буду разговаривать?
Она в волнении прошлась по кабинету и сказала:
— Мы должны ему все объяснить. Он должен знать всю правду.
— Какую правду? — безнадежно вздохнул я. — Катерина Петровна… Я должен с вами поговорить…
— Зачем? — нежно спросила она, подходя ко мне. — Зачем же слова, когда все так ясно… У любви такой простой, такой понятный язык…
— Да, простой. Понятный. Ну, что я буду говорить с вашим мужем?..
— Ты мужчина… У вас есть свой язык, ты должен ему все рассказать, чтобы он понял…
— А он что?..
— Разве он может представить себе то счастье, если он откажется от меня и мы будем с тобой все время вместе…
— Вместе?
— Да, да… По вечерам ты будешь работать, а я буду сидеть против тебя в кресле и смотреть, как ты работаешь… Ты представляешь…
— Я-то представляю… Вот мне и сейчас работать надо…
— Ну, работай, работай… Я ухожу, я не хочу тебе мешать… Прощай, ми…
— Мне нельзя целоваться… Тут могут войти…
— Ну, хорошо, дорогой, прощай. Если к тебе приедет Евгений…
— А он наверное приедет? Может быть, вы бы убедили его.
— Нет, нет, ты сам должен ему сказать все…
— Нет, я вообще насчет его приезда…
— О, он не заставит себя долго ждать. Прощай, милый…
— Там пришли к вам.
— А кто?
— Не говорит… По делу, говорит, нужно.
— Попроси, пожалуйста, сюда.
Незнакомый человек вошел в комнату резкими шагами и официально поклонился:
— Кажется, гражданин Зурин?
— Да, я. С кем имею честь?..
— Матахин…
«Готово, — пронеслось у меня в голове. — Пришел. Начинается. Господи, зачем я был тогда таким идиотом!..»
— Прошу вас… Вот сюда, пожалуйста!..
Матахин злобно посмотрел на меня и помял в руках шляпу.
— Удивлены?
— Видите ли, — волнуясь, начал я, — я, собственно, не знаю…
— Оставьте только это все, — хмуро перебил он меня. — Я не из тех мужей, которые прощают или ездят, чтобы плакать в жилетку…
— Я, собственно, на это и не рассчитывал, — вежливо ответил я, — мы так мало знакомы…
— А на что вы рассчитывали, когда моя жена была у вас?
— Я ее не звал…
Он удивленно посмотрел на меня:
— Что же это. она сама приехала?
— Сама.
— А что же значат ваши слова, которые вы ей говорили о тихом уголке семейного счастья и еще о каких-то там уголках…
— Я ничего не говорил об уголках. Ни о каких.
Он еще растеряннее заерзал на стуле.
— Что же, значит, мне моя жена соврала?
Я сочувственно кивнул головой.
— Вы не имеете права так говорить о чужой женщине, — вспылил он.
— Это вы сказали, а не я.
— Дело не в этом. Вы ее заставили просить у меня развода.
— Может, она собирается замуж? — вежливо осведомился я.
— А я почему знаю, — убито сказал он. — она мне о вас все уши прожужжала…
— Не я же жужжал, а она…
— Что же вы на нее всю вину сваливаете?..
— А я чем виноват?..
— Вы виноваты в том, что третьего дня сего месяца я по телефону застал у вас мою жену, Катерину Пет…
— А я так сам ее застал. Не по телефону. Пришел, а она сидит и ждет меня.
Матахин посмотрел сначала куда-то в угол, потом на меня и голосом, в котором послышались слезы, печально сказал:
— Значит, вы любите друг друга?
— Ей-Богу же, я ее не люблю, — примиряюще бросил я, — ну хотите, я вам дам честное слово…
— Не надо мне ваших честных слов… Она мне все рассказала… Все.
— Может, вы бы еще раз с ней поговорили… — предложил я.
— Э, да что тут разговаривать… Семью вы разбиваете… У нас сыну девятый год…
— Ну, вот видите…
— Негодяй вы, Зурин, — внезапно встал он, — за этим и приехал я, чтобы сказать…
— Матахин, — холодно ответил я, не в силах найти в себе негодующих ноток, — подите вон…
— За это бьют… — искоса поглядывая на меня, проворчал он.
— Маша! Проводите, пожалуйста, гражданина.
— Я не ожидала этого от тебя…
— Катерина Петровна…
— Да, да, не ожидала… Встревожить душу женщины, а потом отрекаться от нее из страха перед мужем…
— Да он не пугал меня… Катерина Петровна…
— Ах, не надо, не надо этих упрашиваний… Я пришла, чтобы проститься…
— Ах, проститься…
— Ты рад… У тебя холодные глаза…
— Да, холодные. Да…
— Я люблю эти холодные глаза.
— Катерина Петровна…
— Я хочу, чтобы на них остался прощальный след моего…
— Кто там? Войдите, Маша, что вам?
— Вас там дожидается какой-то гражданин.
— Попроси подождать.
— Попроси, говорит, выйти, а то я сам подымусь…
— Хорошо, Маша, идите. Катерина Петровна…
— Это Евгений. Он сейчас придет сюда. Я знаю его характер.
— Ка-те-ри-на Петровна…
Она посмотрела мне в глаза и радостно всплеснула руками:
— Ты плачешь?.. Ну, милый, не надо… У тебя слезы… Ты не смеешь меня мучить слезами… Родной мой…
— Я не могу… Я же не хочу… Кто там… Войдите…
— Евгений.
— Гражданин Зурин. Я вас предупреждал, что, если я второй раз застану здесь эту женщину…
Когда Матахин увел Катерину Петровну, я лег на кушетку, закрыл лицо руками и пролежал так около двух часов. И, когда поднялся, усталый и бледный, я понял, что я уже не жилец в этом городе. Впрочем, через четыре недели я приехал снова; через три часа после моего приезда в кабинете уже сидела Катерина Петровна и упрашивала меня, чтобы я окончательно переговорил с ее мужем. Что может сделать она одна без помощи любящего и любимого человека…
Собачий рассказ
Арк. Тим. Аверченко
Человек, у которого я живу, очень хорошо ко мне относится. И я сам люблю лежать у его ног целыми часами и сквозь сон смотреть, как он сидит и что-то пишет. Иногда он отрывается от работы и ласково смотрит на меня.
— Ты славная собака, Ретто.
Таким тоном он никогда ни с кем не разговаривал. Меня это очень трогает, и, как бы ни было тепло и уютно на ковре, я все-таки встаю и лижу ему руку.
— Какие у тебя добрые глаза, Ретто.
Как же им не быть добрыми. Ведь я люблю его. Он такой спокойный, мягкий и хороший. И чем больше я люблю его, этого человека с тихим голосом, тем больше ненавижу людей, которые его окружают.
Когда в доме еще не было этой крикливой розовой женщины, ругающей теперь моего друга и вносящей столько нелепого шума, было сравнительно лучше. Часто мы воз-вращались домой вместе. Я приходил от одной знакомой овчарки, которая так мило передавала мне все сплетни их дома и была очень нежна, я дожидался моего друга у дверей квартиры. Приходил он всегда усталый и чем-то хорошо взволнованный. Я — собака, но я прекрасно понимал, чем он был взволнован.
Я бросался к нему навстречу и старался лизнуть в лицо: разве он не был для меня самым близким?
— Ах, Ретто, Ретто… Старая моя собачища… Как было хорошо… — бросался он на диван в своем кабинете.
— Ну, уж старая, — вилял я хвостом, — вы скажете.
— Нелли удивительно мила…
— Нелли похожа на мою овчарку, — смотрел я ему в глаза, — у них что-то общее в манере освежать нас своим лепетом о пустяках…
— Ах, Ретто, если бы ты понял меня…
— Да разве я не понимаю? — Я ложился около стола, клал голову на лапы, показывая, что самое лучшее, если он сядет за стол и начнет писать. Все равно, разве разговором со мной выскажешь все то, что поет в сердце.
Он садился и писал. Долго-долго. Отрываясь и шепотом разговаривая со мной.
— Это выходит очень хорошо, Ретто. Так понятно и просто.
— Я очень рад, — взглядом отвечал я, — разве же может быть иначе у такого славного и умного человека, как вы.
Ложился он поздно и долго не мог заснуть; вздыхал. В эти минуты мне очень хотелось полежать с ним. Иногда я не сдерживался, подходил и — осторожно клал лапу на одеяло. Он улыбался в темноте какой-то очень хорошей улыбкой и ласково упрекал:
— Ретто… Такая большая собака…
— Ведь вы же все равно не спите, — конфузливо опускал я голову, — а я бы прилег и не мешал.
— Ну иди, иди, хитрая собака… Ну, гоп…
Какая же я хитрая собака? Хитрая — это та розовая женщина, которая теперь живет в доме, целует его в щеки и мешает ему работать глупыми слезами. Если бы она была не хитрая, она рассказала бы ему о своих разговорах по телефону и каких-то письмах, которые она прячет.
В постели у него очень хорошо. Чисто, тепло и с ним рядом. К утру я, правда, ухожу — и ему, наверное, неудобно, и я лучше на ковре высыпаюсь.
Один раз он пришел чем-то убитый, с заплаканными глазами и грузно опустился в кресло.
— Меня больше никто не любит. Ретто.
Я подошел к нему и положил голову к нему на колени:
— А я?
— Разве только ты, Ретто…
— А та? Нелли? — если бы он мог меня понять. И, чувствуя, что ему самому хочется ответить на этот вопрос, он грустно шепнул:
— Нелли бросила. Ее теперь нет… Нелли никогда не вернется.
Действительно, она, должно быть, не вернулась. Мой друг стал приходить домой рано. Он не писал. Не разговаривал со мной. Если садился за стол, долго и пристально смотрел на огонек лампы, потом опускал голову и плакал.
— Пожалуйста, не плачьте… Не надо плакать, — говорил я ему молча, отходя в угол, к книжному шкапу и смотря оттуда, — разве вы не знаете сами, какой вы хороший…
— Ретто, если бы ты мог меня понять, — сквозь слезы говорил он. — Я совершенно один.
И плакал опять. Таких ночей было очень много. Потом стало приходить очень много людей; все они кричали, смеялись и бросали на пол окурки. Потом прекратилось и это, а в квартире у нас осталась жить одна из приходивших со всеми. Грубая, визгливая, недобрая, розовая женщина.
Мы ее не любим. Мой друг относится к ней брезгливо, а мне ее иногда хочется укусить. Разве она не может сделать, чтобы он не был такой бледный и не плакал по ночам? А если не может, зачем она здесь?
Все это я рассказываю, между прочим, только для того, чтобы вы могли понять меня и не обвинить во вчерашнем поступке. Я причинил много неприятностей моему другу, но я думаю, что каждый на моем месте поступил бы так же.
Вчера утром, пока еще он спал, я побежал за прислугой на базар. Я люблю эти утренние прогулки после долгого сна в теплом кабинете. Обнюхаешь встречных, поделишься впечатлениями со знакомыми и немного рассеиваешься. Ко мне целиком переходит настроение моего друга; если же он еще захворает, так я прямо сажусь около постели и начинаю выть. Может, это глупо, но я не могу удержаться.
Прислуга, обегав все лавки, завернула куда-то за угол, где посередине улицы мужики навалили кучу зеленых елок. Она подошла, выбрала молоденькое хрупкое деревцо и отдала деньги.
— Кому это у вас елку купили? — спросила меня знакомая такса с нашей лестницы.
— Не знаю, — рассеянно отвечал я, сам занятый этой мыслью, — ребят у нас нет… Может быть, просто в столовую поставить. Я не люблю запаха елки, но многие любят.
Прислуга знала, для кого. Встретившись на лестнице со швейцаром, она широко раскрыла рот и рассмеялась:
— Хозяин чудит. Лысина во всю голову, а он елку устраивает. Тоже…
Какая она дура… Разве можно над ним смеяться.
Никогда я не видел его таким оживленным. Пришел с мороза, немного румяный, внес массу каких-то коробок, раскрыл их и стал вытаскивать оттуда золотые нитки, орехи, свечки.
— Елку, брат Ретто, устраивать будем, — сказал он мне, кивнув головой на елочку, которую прислуга поставила к нему на стол.
— Давайте, — улыбнулся я, — будем делать что хотите.
Возился он с елкой, как гимназист на дворе со снежной бабой. Вешал, перевешивал каждую игрушку и улыбался.
— Хорошо, Ретто?
Я ударил хвостом по ковру: очень хорошо. В это время кто-то позвонил по телефону.
— Да, да, Надежда Николаевна, — печально сказал он в середине разговора, — я буду один… В прошлом году в это время мы с Нелли тоже устраивали елку… Что? Да, в память ее. Мне даже кажется, что вдруг она… Да, да, я знаю, что она не может вернуться…
Она не может вернуться, Ретто… — сказал он, положив трубку.
Улыбка сползла у него с лица. Он прилег на диван, прислонил лицо к кожаной спинке й замолчал. Мне показалось, что он плачет, но плачет так тихо, что это можно услышать только душой, а не ушами. Так мы молчали очень долго, пока не стало совсем темно. Потом он резко хрустнул пальцами, поднялся с дивана и стал зажигать свечи на елке.
Это очень хорошо, когда в длинной темной комнате, где недавно плакал большой, добрый человек, светится маленькими огнями елка.
В это время и вошла та, которая жила с нами. Высокая, напудренная, в шелестящей неприятной юбке. Я хорошо запомнил их разговор.
— Это еще что? — злобно спросила она, показывая пальцем на елку.
— Это я… для себя…
— И долго ты намерен здесь сидеть?
Мне хотелось побыть сегодня одному.
— Что еще за выдумки дурацкие?
— У меня нехорошо на душе.
— Ты же сегодня обещался со мной к Ереминым…
— Я не пойду, Нюта.
— Как же ты не пойдешь?.. Это же свинство, — в голосе у нее уже слышалась кухонная резкость.
— Я не пойду туда. Там противно.
— Что же ты, со своей елкой будешь торчать?
— Да, буду. Понимаешь — буду.
— Я ее к черту выброшу, твою елку.
— Ты этого не посмеешь сделать.
— Я? Не смею?! — Я глухо зарычал.
— Куш ты, дрянь… Я тебя вышвырну из этого дома вместе с елкой.
— Иди вон, — тихо и твердо сказал мой друг.
— А, ты вот как, — визгливо закричала она, — вот как… На тебе, на… — и, схватив каминные щипцы, она ударила ими елку. Послышался какой-то хруст. Брызгами полетели свечки, и деревцо упало со стола.
— Как ты смеешь! — хрипло закричал мой друг, побледнев и тяжело дыша. — Иди вон…
Быть может, я просто убежал бы из комнаты. Но когда эта женщина, вместо того чтобы просить прощение, вместо тихих слов или плача подбежала к моему другу и два раза тяжело ударила его по лицу, я не мог удержаться. Все помню смутно — хорошо только помню, как зубы впились в мякоть пахнущей одеколоном ноги, кто-то закричал, упал на пол и меня оттащила за ошейник сильная, знакомая рука.
Я должен был защищать его. Я его люблю.
— Идем. Ретто… — взволнованно сказал любимый голос, в котором дрожала горечь, — идем. идем… Маша! Маша! Принесите, пожалуйста, хозяйке воды… Потом, там хозяйка уронила елку… Смотрите, чтобы не загорелось…
И я, и он почти выбежали на улицу. Мы ходили по улицам до утра. Никого не было. Я все время шел с ним рядом и терся об ноги. Около какого-то моста он остановился:
— Ты любишь меня, Ретто?
Странный вопрос.
Теперь мы живем не в городе. У нас маленький домик, три комнаты. В одной кровать, в другой письменный стол, в третьей он, мой близкий, ест и пьет чай. Сплю я почти всегда с ним, потому что в комнатах холодно, а я теплый. Когда наступают сумерки, мы выходим и идем в поле, все белое от снега.
Он часто останавливается на одном месте и смотрит куда-то вдаль и вздыхает. Тогда я ложусь прямо на снег и смотрю в ту же сторону. Когда становится холодно, он зовет меня домой:
— Пойдем, Ретто…
А ночью, как прежде, садится за стол и долго пишет. Теперь он еще больше любит, когда я вдруг подымаюсь с места, подхожу к нему, кладу голову на колени и тихонько виляю хвостом. Он очень хороший и добрый человек.
Реферат о юмористике
Я знаю много людей, которые очень не любят юмористов и юмористики.
— Разве это литература? Шел человек, на голову ему банка с цветами упала. Побежал, а за пальто собака уцепилась. Это не искусство.
— С чьей стороны? — иногда решался я вступить в спор. — Со стороны собаки, банки или человека?
— Со стороны юмориста, извините. Или еще: попалась человеку в жены дура. Другой бы рассказал, почему она дура, почему женились на ней, а юморист — что? Ха-ха да хи-хи.
— Конечно, — соглашался я, — в этих случаях приличнее дать герою возможность кончить жизнь самоубийством, чем смеяться… Но дело не в этом… Юморист должен быть наблюдательным…
— Подумаешь. Мало ли смешных случаев на улице. Тут старуха упала, тут лошадь на лоток с яблоками наступила… А в семейной жизни — еще больше… Нет, батюшка. Настоящий беллетрист, он разбирается во всем. Ему мало, что герой блондин. Почему он такой, да как его детство довело до этого?.. Да, у каждого психология своя есть…
Почти все возражения сводились к этому. Каждый юморист представляется добродушному русскому читателю незаконнорожденным сыном кафешантанного негра и вдовы уездного исправника. От батюшки он приобретает неизменную веселость мыслей и умение отбивать ногами чечетку, а от матушки — нюх на кухонные и уличные события.
Жизнь его представляется, приблизительно, в таком виде. Утром юморист встает и, еще не умывшись, начинает смеяться.
— Ты что? — спрашивают домашние.
— А так, — легкомысленно отвечает юморист, — сейчас лежал и думал, а что, если бы у меня три ноги было. Вот здорово-то было бы…
Одевшись, он идет по улице и лезет ко всем знакомым с подробными расспросами:
— А у вас ничего не случилось? А свинья в колодец не упала? А по морде дворнику никто не дал? А комнатных жильцов никто с лестницы не сбрасывал?
Узнав, что одно из этих событий произошло, юморист бежит сейчас же домой и пишет.
За обедом он заставляет всех близких рассказывать анекдоты, случаи из личной и предков жизни, радуется, когда кто-нибудь подавится рыбной костью, и, вспомнив какой-нибудь случай со своей старой теткой, снова бежит писать.
Так, приблизительно, думает о юмористах обычный хороший русский читатель. Это необоснованный взгляд, как сказал один утопающий грек, которого упрекали в этот момент, что он не хочет вылезать из воды.
Юмористы в жизни очень скучные люди. Они любят потолковать о том, как хоронили покойников в старину, поймав малознакомого человека, по два часа жалуются ему на изжогу и любят долго поговорить о колониальной политике Португалии или о непорядках в духовном ведомстве.
Весь секрет, все достоинство и недостатки юмористики в том, что она смотрит на каждое событие с точки зрения отрицания в нем серьезных элементов. Беллетрист, описывая глупую жену, будет рыдать, рвать на себе и на читателе волосы, создаст на три печатных листа скандалов, выбросит из окна двух умных мужчин и только в конце романа выгонит дуру из мужниной квартиры в меблированные комнаты к усатому акцизному чиновнику.
Юморист выгоняет ее сейчас же и опишет только, как она, укладывая чемоданы, совала в шелковые платья банки с вишневым вареньем, для того чтобы досадить мужу. И из этого каждый поймет, что она — дура, что и требовалось доказать тому же беллетристу.
И какую бы вы ни взяли тему, ее можно описать как угодно. Каждый только делает это по-разному.
Для доказательства возьмем очень популярный и несложный стихотворный рассказ о Чижике. Посмотри, изменится ли само событие, послужившее темой, если за него возьмутся разные лица: юморист, беллетрист-бытовик, чистый лирик и беллетрист-психолог.
Юморист напишет так.
Мы сидели и играли в карты, когда дверь внезапно растворилась и в комнату ввалилось какое-то пьяное существо с красными глазами навыкат.
— Чижик, Чижик… Где ты был? — спросил я.
Он подмигнул и самодовольно усмехнулся:
— На Фонтанке водку пил.
— А зачем ты так надрался?
Он посмотрел, виновато почесал затылок и ответил: — Выпил рюмку, выпил две… Зашумело в голове… — Чего же ты делал потом?
Он икнул и посмотрел на нас глупыми глазами, гордо похлопал себя по груди:
— Ехал Чижик в лодочке, в генеральском чине.
Нас искренно рассмешило это хвастовство, но. так как от Чижика вкусно пахло солеными груздями и спиртом, я предложил:
— Не выпить ли водочки по этой причине?
Пили всю ночь. Под конец Чижик стал буйствовать, разбил лбом стекло и хотел выпрыгнуть на улицу. Мы устроили ему своеобразную тюрьму из моего кабинета и стали — Чижика ловить, чтобы в клетку посадить. Он бегал по комнате и кричал:
— А тю-тю, а тю-тю… А я в клетку не хочу…
К утру нас всех отвезли в участок.
Беллетрист-бытовик расскажет историю с Чижиком так.
В воровском притоне сидел хмурый человек и считал деньги на столике, залитом пивом.
— Чижик, Чижик… Где ты был? — положил кто-то к нему на плечо тяжелую руку.
— На Фонтанке водку пил! — злобно ответил Чижик товарищу.
— Сговорился с нашими? — шепотом спросил тот. — Видел их?
— Выпил рюмку, выпил две — зашумело в голове, — уклончиво бросил Чижик, — не помню.
— Ничего ты, Чижик, не сделал! — упрекнул товарищ. — А хотел переодеться, разузнать насчет купца…
— Чижик ехал в лодочке, в генеральском чине, — шепнул Чижик, наклонясь к уху товарища, — понял?
— Значит, дело на мази? — внезапно оживился тот. — Молодчина! Не выпить ли водочки по этой причине?
В этот момент притон оцепила полиция. Произошла обычная картина. Стали Чижика ловить, чтобы в клетку посадить. И никто не видел, как он юркнул через задний ход на двор, а через полчаса шел уже за городом, и в ночной тишине слышалась его простая, незамысловатая воровская песня:
— А тю-тю, а тю-тю… А я в клетку не хочу…
Чистый лирик отнесся ко всему иначе. Сидели у окна. Двое. Курсистка Наташа и товарищ Чижик, эсдек.
— Чижик, Чижик, где ты был? — с тревогой спросила Наташа, чувствуя, что-Чижик уже не тот и нет солнца в его груди.
— На Фонтанне водку пил, — печально уронил он.
— Погрузился ли ты в Нирванну от хмеля?
— О да… Выпил рюмку, выпил две, закружилось в голове… Мне казалось, что я птица и у меня во рту золотая рыбка поет о подснежниках…
— Зачем же ты пил? — серебряным эхом прозвучали ее слова.
— Обо мне распустили серьезные слухи… Говорили: ехал Чижик в лодочке, в генеральском чине… Мне стало тяжело. Точно на душе кровавый рубин в два пуда… Я и подумал: не выпить ли водочки по этой причине…
— Я так соскучилась по тебе. Окружающее меня буржуазное общество скверно говорит о наших отношениях… Они говорят… Они говорят, будто бы я стала Чижика ловить, чтобы в клетку посадить. О, конечно, я хотела бы стать твоей женой…
— Моей женой? — порывисто вскочил Чижик. — О нет… Я не признаю законного брака. Моя душа слишком голуба и кристальна. Как ты смела подумать об этом… Прощай, наши пути разошлись…
В нем боролись на обхват два сильных чувства. Уходя, он кинул растроганно и матерински нежно:
— А тю-тю, а тю-тю, а я в клетку не хочу…
Умирали сумерки.
Беллетрист-психолог до конца не дойдет.
— Чижик, Чижик, где ты был? — вертелось в мозгу у адвоката Абрама Чижика. Действительно, где он был? Тайный голос подсказывал:
— На Фонтанке водку пил.
Но другой голос, тоже внушенный, шептал: нет, ты занимался самоанализом. Почему он занимался этим? Потому что он был — адвокат. Почему он был адвокатом? Потому что темная мысль, клубком копошившаяся в его мозгу, говорила, что…
Кончится тем, что заключительные слова Чижика: а тю-тю… и т. д. темным клубком вертелись в мозгу у пробегавшей мимо собаки, рыжей с белыми пятнами. И у каждого пятна тоже вертелось в мозгу. У беллетристов-психологов всегда так.
Что лучше? Только, если затрудните себя этим вопросом, не отвечайте, как лошадь из анекдота о цыгане: и ты хуже, и ты хуже.
Бытовой рассказ
Между шестью и семью вечера, девятнадцатого июня, инженер Бутырин купался с лодки, против городских купален. Отвезли его домой с израненной о якорь, лежавший на дне, ногой к девяти вечера, а через три дня был он в редакции местной газеты и тихо говорил секретарю:
— Сами понимаете, не столько нога, сколько принцип. Бели ты сидишь в управе, не мы с вами за якорями должны смотреть…
— Хорошо, мы поместим, — благосклонно кинул секретарь, — раз дело общественное…
— Господи! — обрадованно вскрикнул инженер Бутырин. — Да если по частному делу, то хоть обе ноги… Да разве бы я посмел писать…
— Поместим, поместим.
— Не смею беспокоить…
Две недели кухарка Бутырина вставала в шесть часов утра и на улице, около дома, дожидалась, когда пробежит газетчик.
— Ну, что, есть? — осторожно спрашивала жена, просовывая голову в кабинет.
Бутырин хмуро краснел и сердито смотрел на газету.
— Боятся… Прогрессивная печать… С управой ссориться не хотят…
— Может, это стоить должно… Ты бы съездил… А я и Марье Саввишне сказала, чтобы газеты просматривала…
— А она что? — не смотря на жену, говорил Бутырин. — Удивлялась, наверное…
— Еще бы… Я, говорит, в этот день пирог с курицей испеку. Никитишна у ней на этот счет мастерица, а вы, говорит. с Петром Борисычем придете, и он вслух почитает…
— Да прочтешь тут, — горько усмехался Бутырин. — кружковщина все, в редакциях-то… Не свой человек не пролезет…
— Может, напечатают… Ты когда отдал-то?
— Да дней одиннадцать…
— Ну, вот, видишь… Набрать надо, исправить надо, газету разнести надо…
Бутырин ходил обиженный и скучный. Нога поправилась, а якоря остались на речном дне, против городских купален.
— Тут письмо это, инженерово, Василий Николаевич, — сказал метранпаж, перевязывая веревочкой свежий набор, — вчера не успели поместить, может, сегодня втиснем…
У редактора болели зубы и дома ждала жена, чтобы ехать в театр. Сегодня же его ждала одна знакомая дама, женщина бедная, некрасивая и всегда грязная, которой он снимал квартиру. У нее сегодня будет преферанс по маленькой, можно будет сидеть без пиджака и много курить. Поэтому он злобно ткнул в набор бутыринского письма и, поправляя повязку на щеке, из-под которой выбивалась вата, сказал с большой внутренней обидой:
— Инженеры… Пишут.
Уходя из типографии, на оттиске бутыринского письма он поставил толстым синим карандашом:
— Отложить.
Реже стала выходить кухарка Бутыриных на улицу. С меньшим волнением развертывал Бутырин газету, но, просматривая ее, со злой улыбкой подчеркивал те места, где выпали буквы или вместо маленькой буквы в средине строки высовывалась большая, заглавная.
— Писатели земли русской, — с тихим торжеством показывал он газету сослуживцу по железнодорожному депо, — прибыль с большой буквы пишут…
Сослуживец, человек молодой, в бумажном воротничке. и доверчивый, с уважением смотрел на Бутырина и спрашивал:
— А вы как, не того… Не пробовали статейки тискать?
— Уголь опять не привезли… — уклонялся Бутырин и уходил к полотну через вокзал.
За картами Бутырин начал острить и, если хотел уличить кого-нибудь в обидной посредственности, непременно говорил одно и то же:
— Ему бы в нашей газетке писать… Там только таких и надо…
Прошло пять месяцев. В субботу, как раз это пришлось первого, сослуживцы Бутырина, получая жалованье, подписывали лист, где каждый в сторонке, после своей фамилии ставил цифру.
— Подарок, так подарок, — возмущенно заглядывал после каждой подписи в листе начальник станции, — а то один рубль, другой рубль, а всего тридцать два человека…
— Ну, купим портсигар, и будет… Не золотой же самовар ему нести…
— Позвольте мне, как уже справлявшему два…
— При чем тут справлявшему или не справлявшему… На портсигар можно золотую монограмму, а сбоку золотом же «Любимому товарищу от любящих товарищей». Или что-нибудь другое…
— А потому заметку в газету: к десятилетнему юбилею П. Б. Бутырина товарищи, собравшись в помещении…
— Помещения не надо… Просто: соединившись.
Заметку послали и дали друг другу слово, что об этом не узнает Бутырин, чтобы все было сюрпризом. Шесть человек были в тот же день у Бутырина и по секрету сообщили о подарке и о заметке. Каждый из шестерых называл себя инициатором сбора и автором заметки и просил его не выдавать.
Бутырин краснел, отвечал дрожащим от волнения голосом, сам приносил из кухни гостю чай, подогретый на спиртовке, а когда все ушли, прошел, не раздеваясь, в спальню, сел на постель жены и, сложив руки на коленях, долго говорил о том, что всякая работа приятна, когда тебя знают, уважают и ценят.
Жена внимательно слушала и, засыпая, сказала, что ей очень бы хотелось иметь такую же горжетку, как у сестры следователя, только внутри коричневая подкладка не идет.
Бутырин снова пошел в кабинет и, сняв тяжелые намокшие сапоги, долго ходил из угла в угол, бесконечно куря и рассеянно сбрасывая окурки на пол. Лицо у него горело и ноги не чувствовали усталости. Лег в половине четвертого и долго не мог уснуть.
Метранпаж медленно просматривал список материала, который должен пойти в номер, и отмечал крестиками нее, что набрано.
— Хроника вся, Петряков? — перегнулся он к наборщикам.
— А вот тут юбилейная еще…
— Какая юбилейная?..
— Инженер-то… До обеда еще из редакции прислали…
— Нет такой… Может, кто к запасу положил…
— А ты поищи. Не барин, руки не отвалятся…
Типографский мальчишка, глянцевито вымазанный в краске, рваный и ушастый, долго разбирал старый набор, чтобы найти заметку.
Вечером длинный, с прямыми желтыми волосами, в пенсне в роговой оправе, корректор перед уходом домой зашел к метранпажу проститься и сказал:
— Тут заметка одна есть… Странная какая-то. Письмо-то в редакцию.
— Ладно, велели, а наше дело маленькое… Домой отправляетесь?..
Одиннадцатого декабря Бутырин проснулся рано, надел серый домашний пиджачок и пошел будить кухарку.
— Как только купишь, так и приходи, не застаивайся у ворот… — сказал он через несколько минут, запирая за ней дверь.
Пока не приходила кухарка, Бутырин не шел умываться и натощак выкурил четыре папиросы.
— Ну, давай, давай скорее… Как мертвая шевелишься…
Перед тем как развернуть газету, Бутырину хотелось перекреститься или разворачивать сырой лист потихоньку, начиная медленно просматривать все с конца.
И вдруг глаза его встретили что-то такое, что отразило в них непонимающий ужас и разлилось быстрой бледностью по щекам. Бутырин обхватил лицо руками, опустил голову на стол и застыл.
На третьей странице, между городскими происшествиями и перепечатанной заметкой о количестве выпиваемых Швецией напитков, крупным шрифтом было напечатано письмо в редакцию:
М.Г.1
Третьего дня, купаясь против городских купален, в местной речке Сунке, я сделался жертвой невмешательства наших отцов города в наши непорядки. Среди белого дня. в шесть часов вечера, я частично потерял трудоспособность, наткнувшись ногой на якорь, брошенный на дно против означенных купален. Здоровье мое не внушает опасений, но мне хочется только выяснить: кто виноват в этой городской небрежности. Разве я только один могу сделаться жертвой случая, теперь, в переживаемые нами жаркие дни, все желают искупаться.
Инженер П. Б. Бутырин
Целый день Бутырин сидел, не умывшись, в сереньком пиджаке, а в спальне глухо плакала жена. Депутации от сослуживцев кухарка несвязно и конфузясь рассказала, что господа больны, принять не могут, а если к вечеру поправятся, зайдут сами. Портсигар, купленный в складчину, не оставили и решили поднести его прямо на службе. Бутырин, когда стемнело, перешел из кабинета в столовую, где было все приготовлено еще с вечера, отбил перочинным ножиком горлышко у бутылки с рябиновой, налил ее в стакан и немного отхлебнул. Спать лег у себя в кабинете, на диване, а на столе, около письменного прибора, стояла нетронутая тарелка супа, с застывшей корочкой сала.
Через несколько дней Бутырин в одиннадцать часов ночи сидел в редакторском кабинете, похудевший, с ввалившимися глазами, и тупо смотрел на наваленные в углу столичные газеты.
— Нарочно вы это? — горько и тихо спросил он.
— Голубчик… Да ведь разве они понимают… Нашли где-то в хламе старый набор, увидели вашу фамилию…
— А меня сумасшедшим считают, — еще тише кинул Бутырин. — Смотрят на меня как-то особенно…
Редактор виновато опустил глаза и, думая о том. что, если он не вылечит зубы, пропадут праздники, нарисовал что-то на бумаге.
— Да, особенно… А кто смотрит?
— Все смотрят… Рабочих кто-то подучил утром. Прихожу сегодня, а на паровозе мелом: купальщик… Господи, ведь и вышло так — в декабре месяце третьего дня, мол, купаться полез…
— Да, нехорошо это вышло…
— В декабре месяце, против городских купален, это в день юбилея…
— Юбилея?
— Десять лет беспорочной… Да ведь я вот здесь сижу, а у меня билет в театр в кармане… Прощайте уж… Не могу я в театр идти, вслух смеяться будут.
Жены не было дома, Бутырин лежал на диване, а в кухне был кто-то чужой и вполголоса разговаривал с кухаркой.
«Обо мне, наверное», — подумал Бутырин, встал, приоткрыл немного дверь и стал слушать.
— Может, спьяна и полез, — убеждал чей-то голос.
— Не пьюшший, — деловито останавливала кухарка, — с барыней, наверное, изругался. Барыня у нас — яд, к нему цепляется, наскандалили, а потом он и в воду головой. Вытащили, а самому стыдно, вот и написали, что купаться, мол…
— У нас на деревне тоже был случай… Блажной один тоже полез в пролубь, вытащили его, оттирали, потом урядник приехал.
Бутырин отпустил бороду, ленился по-прежнему завязывать галстуки и стал после обеда спать. Часто после службы он уходил гулять за город и, что-нибудь напевая, заходил далеко, оставляя глубокие следы от высоких сапог на плотном нежном снегу. Во время одной из прогулок он встретил маленького, обдерганного мальчишку, приставшего к нему, чтобы выманить две копейки.
— А ты чего не работаешь? — спросил Бутырин, доставая кошелек.
— Выгнали, — почесываясь, ответил мальчишка, — при типографии семь месяцев проработал…
— Крал, что ли, или озорничал?
— Да, покрадешь там… Старый черт за всем смотрит…
— А за что же выгнали?
— Перепутал. Из-за дурака и выгнали… Достань, говорит, заметку об инженере, я и достал… А что коллектор-то смотрел? Ученый, в очках… Я что понимаю…
Бутырин быстро шагнул к мальчишке, схватил его за плечи и сильно встряхнул. Потом быстро расстегнул пальто, снял толстую серую перчатку, засунул руку в боковой карман и вытащил оттуда газету, где какое-то место было обведено карандашом.
— Грамотный?
— Чай, в типографии служил…
— Это?
— Чего это?
— Заметка-то…
Мальчишка ткнулся в газету, самодовольно улыбнулся и хихикнул:
— Да она ж самая, ей-Богу…
— Ты?..
Случилось что-то большое и непоправимое. В тихий морозный день, на ослепительно белой снежной поляне взрослый человек, в расстегнутой шубе и без шапки, катал но земле маленькое оборванное существо и, хрипло рыча, наваливался на него тучным телом…
А на другой день, когда Бутырин вышел из дома на службу, от соседних ворот отделился какой-то серый комочек. побежал за Бутыриным и, приняв форму вихрастого, измызганного мальчишки, остановился, расставил ноги и истерическим голосом начал кричать, не отставая от Бутырина ни на шаг:
— Купальщик… Купало проклятый… Черт купальный… Водолаз косоногий…
Бутырин перевелся в другой город.
Там, где тихо
Сейчас вечер, но удивительное, точно из хрусталя, прикрытого синей прозрачной материей, небо еще не успело почернеть и показаться ночным. Весной оно всегда какое-то особенное. И даже, если уже прошло время, когда каждая весна мягкой рукой надавливала на грудь и заставляла чувствовать что-то необычное, все равно думается нежнее, сердце теплеет. Летом закрываешь окно от шума подвод и криков, но. когда весной в соседней комнате откроют форточку и услышишь шум от первых колес, становится грустно и кого-то жалко. Весной, я не понимаю почему это. когда остаешься один, думаешь не о том, что будет завтра, а о том, что было. И чем дальше то. о чем думаешь, тем оно ценнее и святее, как материнская иконка, которую случайно раскопал в коробке старых вещей на книжном шкафу.
В эти часы мне почему-то всегда вспоминается провинция. Маленькие, далекие городки, которых весна, как заботливый старик на отдыхе, обметала сейчас зеленым редковатым кружевом первых трав и клейких листочков. Я люблю провинцию. И если иногда хочется посмеяться над ней — только как над ребенком, глупым еще, как пушистый звереныш, у которого около рта уныло висящий целый склад разнообразного варенья, а сам он внимательно разглядывает ползущую по столу муху, весь опьяненный этой интересной аналитической работой…
В провинциальных гостиницах у лакеев всегда заспанные лица. Будет ли это одноэтажный дом, с маленькой вывеской, у ворот которого повар в белом колпаке с человеком в одном жилете щелкают семечки, или большое двухэтажное здание с большущими золотыми буквами под крышей: Бель-Вю А. Никодимова. Приезжайте в час дня, когда лакеи, громко обсуждая события дня. едят где-то внизу, приезжайте в девять утра, все равно вам навстречу выйдет человек во фраке и с фартуком, с катастрофически заспанным лицом. Позже, когда вы обживетесь, вы увидите, что ни время, ни самый ход жизни не в состоянии переделать этого явления. Если вы пошлете лакея на почту, куда он бегает с большей охотой, чем посмотреть, свободен ли соседний номер, и он возвращается запыхавшийся и почему-то радостный, все равно лицо у него такое, как будто бы его только что на ваших глазах вытряхнули с кровати. Должно быть, с такими лицами лакеи женятся, ухаживают и пьют водку.
Ваше появление в гостинице — это тот первый камень при закладке большого здания, по которому скучающий губернатор бьет молоточком, а волнующийся подрядчик осторожно кладет на землю. Все пути назад отрезаны. Вы становитесь сквозным: через вас каждый смотрит. И наоборот, вы становитесь базальтовым, непроглядным человеком, каждое желание которого и внутреннее побуждение хочется всем узнать.
— У вас есть свободные номера?
— Сию минуту-с.
Лакей прекрасно знает, что из двадцати шести номеров одиннадцать капитально свободны, каковыми останутся еще на три, на четыре года, но сам не решается этого открыть.
— Сию минуту-с… Иван Акимыч… А, Иван Акимыч…
Спешно приглаживая лысую голову, появляется Иван Акимович.
Слегка подозрительно осмотрев вас, он начинает о чем-то думать, поправлять длинный сюртук и вежливо спрашивает:
— Желаете остановиться?
— Да, да. У вас есть свободный номер…
— Номера-то есть, — медленно тянет он.
Сейчас решающий момент. В столице гостиничные лакеи — единственные люди, которых ничем не удивишь. За десять лет службы они уже привыкли, что иногда у жильцов комнат за полтора рубля вдруг пропадают бумажники с десятками тысяч, или приезжают в гости какие-то люди, дающие на чай по пяти рублей, а занявшие самые крупные номера начинают заманивать к себе управляющего, запирают двери и начинают о чем-то разговаривать робким и убеждающим голосом, после чего управляющий выходит, крепко хлопая дверью, и, проходя мимо лакея, бросает:
— Этому погоди счет подавать… Только смотри, чтобы жратвы не набирал много.
В маленьких провинциальных городах того не знают. Поэтому о номере нужно спросить с особым расчетом. Все равно дороже пяти рублей нет.
— Мне небольшой. Рублей в десять-двенадцать…
У лакея беспомощно опускаются руки. Если он и хотел перед этим взять у извозчика ваш чемодан, теперь он окончательно решил бросить это намерение. Чаще всего он просто теряется и молчаливо идет на кухню сообщить о том, кто сейчас приехал…
Перетаскивают чемодан и подушки какие-то другие люди. Очень много людей. Набирается их столько, что у вас зарождается подозрение, не насыпал ли кто-нибудь в подушки вместо пуха дроби, а в чемоданы наложил камней с таким расчетом, чтобы на поднятие их, тем паче на переноску, понадобилось бы не меньше четырех человек.
Через несколько минут все очень неохотно уходят. Появляется лакей и начинает поправлять скатерть, смахнет фартуком кусочек замазки с подоконника, по временам становясь сзади и пристально всматриваясь в ваш затылок. Видно, что ему не терпится.
— Можете идти.
Вам легко говорить. А разве он в состоянии это сделать? Он нерешительно кашляет в руку.
— Изволили по делу приехать, мосье?
Не говорите, что по делу. Это сильно роняет. По делу и акцизные чиновники ездят, и хлебные торговцы, и мало ли кто из нестоящих внимания. Скажите небрежно и просто:
— Так. Пожить.
На лакея это действует так же, как и выбор номера. Спиной он медленно Движется из номера, оставляя дверь открытой. Через две минуты дверь сама собой осторожно затворяется, и только дверная ручка по временам подозрительно шевелится, а если подойти к замочной скважине, вы увидите, что она вплотную закупорена чьим-то большим немигающим глазом.
Вас рассматривают.
И вот свобода действий, к которой так вы привыкли в большом городе, кончается. Вы уже пленник, каждый шаг которого заносится куда-то, неведомо зачем и неведомо кем. Теперь вы должны зорко следить за собой.
За вечерним чаем у исправника, подавая дребезжащие стаканы, кухарка расскажет деловито и не без некоторой гордости за свою осведомленность:
— А в гостиницу какой-то столичный въехал…
— Чиновник? — с любопытством осведомляется исправничиха, перетирая блюдечки.
— Не… Так. Проживать, говорит, здеся будут. Чемоданищев сколько, и извозчику с вокзала рубель дал. Ему бы. неумытому, двугривенный, а он — рубель…
В клубном саду исправничиха встретится с инспекторшей. Для той это уже не новость, потому что сам инспектор, гуляя, видел, как вы подъезжали к гостинице. Но другим интересно.
— Должно быть, к Нишаеву племянник…
— Не скажите. У Нишаева племянник низенький, а этот широкоплечий такой, высокий… И котелок.
В клубном саду все уже знают о вас. И если резко щелкает калитка и входит кто-нибудь новый, все посматривают — не вы ли это.
В этом, конечно, они правы. Деваться некуда, и, в конце концов, вы придете сюда, в клубный сад. Здесь и начинаются ваши ошибки, о которых говорят строго, яростно, то защищая вас, то распространяя самые низменные слухи.
Приходите вы в сад с соседом по номеру, уже прожившим здесь несколько дней и кое-кого знающим. Стоит вам сделать несколько шагов по аллее, как вас охватывает чувство какой-то неловкости за себя.
Первый молодой человек с цветком в петлице и с тросточкой, ухарски просунутой под руку, встретившийся вам и, по-видимому, собиравшийся уходить, внезапно останавливается, задумчиво смотрит вам вслед и, быстро обогнав вас, с твердым намерением уже не уходит из сада, начинает шептаться с двумя визгливыми барышнями, все время ходившими под руку и пересмеивающимися.
Те смотрят на вас. Вот еще одна пара глаз. Еще. Еще.
— Что у меня, тесемки развязались, что ли, — вспыхивает у вас конфузливая мысль, — нет, в порядке…
Вы проходите сквозь строй. Если бы вы были лошадью и вас продавал беспаспортный барышник другому, уличенному в краже, вас не осматривали бы так внимательно и подробно. Но человек привыкает ко всему, и через полчаса, поняв себе цену, вы начинаете держаться подобающим образом.
— Вы хотите поужинать? — спрашивает сосед по номеру.
— Давайте… А здесь есть?
— Еще бы — клуб… Только минуточку… Вы ничего не имеете против? Я сейчас…
Вас знакомят с двумя хорошенькими барышнями. Одну, блондинку, с нежным румянцем на щеках, легко принять за немецкую бонну, другая — высокая брюнетка с нескрываемо скучным лицом — похожа на классную даму. Они долго конфузливо отказываются идти ужинать, шепчутся и, наконец, соглашаются.
За ужином, где подаются котлеты, похожие на окорок, и огурцы, способные вызвать ужас своей массивностью, барышни молчат, съедают по незаметному кусочку чего-то, стыдясь, выпивают сообща одну рюмку запеканки и к двенадцати часам нетерпеливо смотрят на лакеев, убирающих столики.
— Кто они такие? — спрашиваете вы после их ухода.
Сосед, позевывая и ковыряя в зубах, сообщает о своем полном неведении:
— Блондинку Танечкой зовут, а эту не знаю. Помню, что Петровной величают. Меня с ними один чиновник познакомил…
— Дурочки…
— Да… Одна, кажется, не здешняя.
Первая и самая крупная ошибка совершена.
Через неделю, когда вы уже освоитесь с городом, пожилой и навязчивый учитель латинского языка во время прогулки по улице возьмет вас под руку и с укоряющим смешком скажет:
— Да-с, здорово вы, батенька… Сразу и при всех…
— Что такое?
— Да со Шмелихой-то… Можно сказать, афраппье сделали…
— Какая Шмелиха?
— Да уж не знаете будто… Танечка-то… С которой ужинали в клубе…
— Ах эта… А что?
— Как что? Можно сказать, местный демимонд, — с некоторой гордостью протянул он. — Купцова содержанка… Я уж вам не хотел говорить, да так, к случаю подобралось: хотел я вас с исправничихой познакомить, а она фр-фр… Он. говорит, с такими девицами ужинает открыто… Вы уж не обижайтесь, дура она…
— Да ведь эта самая, как ее… Танечка-то… Я думал, что она гимназистка или там… Скромная такая…
— Она-то скромная, а кто с купца двести рублей в месяц?.. А подарки там или птицу битую по четвергам… Вы не сердитесь, я вам, как пожилой человек, говорю. И подруга у нее — с артистами путается… Вы бы как-нибудь келейно… А то при всех ужинать… Вот многие и обиделись.
Это предупреждение от многого вас не спасет. Ошибки неизбежны.
Если вас в таком городке позовут гулять, непременно узнайте, куда вы пойдете. В столице идут в шантан, для того чтобы встретить агента по распространению сверлильных станков, ездят в театр, чтобы узнать цены на бумаги, назначают даме свидание на вечере, чтобы провести через нее прошение в министерстве. В провинции для всего есть свое место. В каждом маленьком городе есть особое место для влюбленных. В одном оно называется Первуши, в другом — Холмами, в третьем — Косой, но назначение этого места всегда роковое. Туда ходят объясняться в любви, делать предложения, встречаться в первый раз, и, сколько бы ни было пар на каком-нибудь куске берега или пригородной полянке, весь город будет знать о том, кто с кем и когда туда ходил.
— Манечку Тыркину с бородуховским племянником сегодня на Косе видели, — мутно несется слух, — значит, налаживается дело. А тому студенту отставка… Сегодня он на бильярде играл, в клубе, а у самого лицо печальное такое…
Поэтому не нужно удивляться, когда кто-нибудь внезапно среди разговора задаст волнующий всех вопрос:
— А вы, кажется, с Демидовой вчера на Косе были?
Конечно, в столице задают такие вопросы только жена, ротмистры жандармских отделений и что-то подозревающие женихи, но здесь нельзя обижаться: вдруг что-то налаживается, а он, спрашивающий, узнает об этом последний. Человек вы молодой, в участке, где прописывали паспорт, знают, что вы — холост, тут и жениться недолго, — а ему пришлось бы об этом узнать из десятых рук.
— Был. А что?
— Да так… Славная барышня. Интересная такая.
— Очень милая..
— Да, да!.. Только насчет магазина это неправильно.
— Какого магазина?
— Ерлыховского. Сапожного. Вотчима ее магазин, а говорят, что будто ей от покойного отца остался. Вы с ихним соседом поговорите — Иван Сергеич знает.
— А мне-то что, собственно…
— Ну» не говорите, — магазин двенадцать тысяч стоит, да чистыми за Лизочкой тысяч восемь полагается…
И всего лучше в таком маленьком городке ходить в гости. Здесь у нас на каждого гостя смотрят, как на внезапную тяжесть, посланную судьбой. Гость ест, пьет, расстраивает план вечера, надоедает и, уходя, каждый раз требует, чтобы его позвали еще. Хорошо, если это очень близкий человек, при котором можно создать искусственные сборы в театр, и он уедет, не подавая вида, что обиделся. Все равно ходить будет. Если это нужный человек, его кормят жирным, приторным тортом, заставляют курить капустные сигары, уверяя, что это случайно купленные через знакомого португальского консула гаванны. Провожают его до самого лифта, но, проводив, тихо совещаются:
— Всю комнату прокурил… И чего особенного. Морда злая, а нужный человек… Без него два года без движения просидишь…
В маленьком провинциальном городке, который и на стенной карте по северной широте и долготе искать надо, — не так. Здесь если позовут в гости, то уж так искренно, что дальше идти некуда.
Под вас и зовут других знакомых. О вашем предстоящем приходе говорят с открытым превосходством:
— А у нас сегодня Нырков будет — знаете, который из Петрограда. Я уж вас, Евгений Сергеич, не зову, винта не будет… Так, своя компания.
Когда вы придете, все, что можно выбрать в квартире почетного и удобного, все рассчитано на вас. Редкий столичный человек, попав в такую атмосферу, удерживается от того, чтобы не начать самым безыдейным образом врать.
И чем больше тысяч народа вмещает в его рассказах каждый столичный кинематограф, чем большее количество красавиц-испанок ежеминутно попадается на глаза каждому посетителю столичных вечеров, — тем наивнее и охотнее ему верят.
И если из слушателей кто-нибудь сам побывал в столице, ему тоже очень не хочется не верить. Ведь он семь лет тому назад ездил, а этот — свежий. Еще пыль столичная на чемодане.
Хозяин слушает и вспоминает о своих студенческих мечтах переехать в столицу. Хозяйка даже не слушает. Она вся горит одной мыслью о том, как она будет завтра у Пануровых передавать все это своими словами. А маленький гимназист так впился широко раскрытыми глазами в гостя, что становится непонятным, какие нечуткие люди вывели ему годовое три с минусом в графе: внимание.
— Вы бы скушали вареньица…
В голосе у хозяйки, действительно, просьба. Она пододвигает блюдечко, полное громадных черных вишен, и разовравшемуся гостю становится неудобно. Он вспоминает. как опытная столичная хозяйка, переложив на чужое блюдечко лишнюю ягоду, быстро вывертывает ее в бочку с полуфунтом тягучего купленного недоразумения, над которым кто-то по неосторожности или сознательному умыслу налепил бумажку с названием ягоды.
Иногда разговор затихает, и В полумраке, пока еще не зажгли лампу, чувствуешь, как вместе с темнотой над уютной комнатой висит какое-то непривычное чувство дружелюбия и общей благодарности к вам за то, что вы свежий, не уснувший человек, пришли и десятками пустых слов о чем-то другом, не похожим на жизнь хозяев, тронули добрые и позевывающие души.
Когда вы уедете, о вас, конечно, будут говорить еще долго. Не всегда хорошо, но все же будут скучать. Через год вы получите написанное незнакомым почерком письмо, подписанное такой же незнакомой фамилией.
— Зиняков… Кто такой Зиняков?.. Шура, у тебя нет такого знакомого?
А в письме подробно и как-то заискивающе говорится о той жизни, которую вы случайно задели.
— У нас все то же. Если вы помните инспектора, — у него родилась дочка. Весной приезжала новая труппа.
У нас теперь два клуба, только в одном бывать неприлично. С Лизочкой вы поступили, не сердитесь, нехорошо, не придя в сад проститься. Она долго скучала. Она хочет ехать на курсы…
Вы уже ничего не помните. Инспекторская девочка не интересна. Лизочка — как ее фамилия?.. Может быть, это та девица, которая пела на любительском концерте, а может быть, та, которая умела ездить на велосипеде…
Но от этих писем всегда веет тем былым, от которого хорошо и грустно. Такие письма похожи на женские глаза, провожающие поезд с близким.
Я не знаю, но почему-то мне всегда, в весенние вечера, когда хочется куда-то уехать, бросить все влезшее в душу, вспоминаются эти маленькие уголки. Может быть, там, куда едут осторожно экономящие люди с заграничными паспортами, дома перевиты цветами, люди, пронизанные солнцем, вежливы и интересны, может быть, там моря серебряные в лунные вечера, но мне почему-то хочется отдохнуть от жизни, убежать от всего только в те маленькие глухие утолки, где нет ничего кричащего о своей красоте, ничего захватывающего и волнующего…
Мученики
Ни одним из физических недостатков люди так неохотно мирятся, как с толщиной.
Человек, лишившийся ноги, быстро привыкает к своей деревяшке, и, если бы в один странный день у него неожиданно выросла свежая нога, он, наверное, был бы не только удивлен, но даже немного обижен.
— Ишь ты… лезет… Нашла когда… — с укором обратился бы он к ноге, — подумаешь, цаца какая…
Человек с оторванным ухом просто забывает о нем и очень сухо принимает все сожаления окружающих.
— На мой век и одного хватит. У рыбы совсем нет, а подите приступитесь к ней. Осетрина — три рубля фунт, а в фунте и смотреть нечего. Кожа да жир…
Толстяки, наоборот, вечные мученики.
Узнав в одно из хмурых утр, что необходимая часть туалета решительно отказывается обхватить бренное тело и уныло напоминает о полноте тех лет, когда обладатель тела бегал за голубями и играл в бабки, — толстеющий человек с омраченным лицом начинает допытываться у близких:
— Я, кажется, немножко того… Толстею…
Близкий близкому волк. Обрадовавшись случаю сказать что-нибудь неприятное, он всматривается в фигуру и лицо спрашивающего и с нескрываемым восторгом делится свежими впечатлениями:
— Здорово, брат… Вовсю расползаешься…
— Неужели вовсю? — унылым эхом переспрашивает несчастный.
— Еще бы. Самому пора знать. Третий подбородок растет.
— А хоть четвертый. — обижается толстеющий человек, — не твой, кажется… Я своими подбородками никому жить не мешаю, а ты своим кашлем…
— Кто кашляет, а кто живот растит, — обижается близкий и змеино добавляет: — Смотри, перед Пасхой в деревню не уезжай — заколют.
Жизнь толстеющего человека уже отравлена.
В тот же вечер, когда все уйдут или разбредутся спать, он останавливается перед зеркалом и мрачно смотрит на холодное стекло, уныло и покорно рассказывающее всю безвыходную правду: и о двух лишних подбородках, и об апоплексической багровой складке на шее, и о фигуре, отгоняющей мысль об изящно сшитой визитке.
— Надо лечиться, — проносится тяжелая каменная и остроугольная мысль и тут же претворяется в мучительный вопрос — чем?
Можно меньше есть. Во время обеда ложиться спать, просыпаться после завтрака. Тогда будет толщина от сна. Можно, наоборот, меньше спать. Больше ходить, даже побегать иногда. В этих случаях очень хочется есть. Тогда будет толщина от усиленного питания.
Обычно избирается третий путь: гимнастика. А так как установка в столовой барьеров или шестов в спальне вызвала бы массу нареканий со стороны домашних, выбирается самый безобидный по своему размаху вид гимнастики: гири.
Толстый человек покупает четыре больших гири и начинает с утра поднимать каждую из них, изредка опуская их на пол.
Снизу прибегает кухарка и заявляет, что у ее господ хворает ребенок, который не может спать, если сверху бьют по потолку тяжелой гирей.
— Шесть месяцев всего, вот и не привыкши, — поясняет она, оправдывая свое появление.
Толстый человек конфузится и просит извинения.
— Емнастикой занимается, — доносятся до него из кухни переговоры двух кухарок, верхней собственной и нижней чужой, — брюхо разъел, видишь, так теперь жир вытряхает…
— Ишь черти, — реагирует чужая кухарка, — обожрутся, а потом безобразят…
Занятия с гирями приходится или отложить, или подымать их над постелью, которая за какие-нибудь три-четыре часа начинает быстро и шумно ломаться.
Через несколько дней, взвесившись на поломанном автомате, толстый человек весело вбегает в столовую и радостно делится с домашними:
— А я на три фунта сбавил… Здорово…
Домашние относятся всегда и ко всему сухо.
— Должно быть, потеря веса пришлась на долю головы. — сухо догадывается один из слушателей.
— Да я не шучу… Право, три фунта.
— Ты что, в жокеи, что ли, собираешься?
— Вот вы все смеетесь… А я к весне фунтов одиннадцать спущу…
— Ну, тогда тебе есть прямой расчет идти в балет…
Толстый человек обиженно уходит в свою комнату и, притворив двери, начинает высчитывать на бумажке количество сбавленных в будущем фунтов.
— К апрелю — четыре. К июдю всего, значит, тринадцать… К сентябрю еще два.
В конце вычисления получается, что к августу будущего года он станет совсем невесомым, вопреки основным законам природы. Это действует неприятно на воображение.
Толстый человек не имеет права страдать.
У худого человека это выходит просто. В большой людной комнате он становится где-нибудь в стороне, прислоняется к стене и надолго замолкает. И по тому, как висит на нем невыглаженный смокинг, и по глубоким синим ямам на щеках, и по костлявым пальцам все понимают, что он или безнадежно влюблен, или безвозвратно проигрался на бегах и четыре дня не был дома.
Его не беспокоят вопросами и первому подносят раскрытую коробку с дешевыми шоколадными конфетками, которыми принято угощать гостей в богатых домах.
Толстый человек не может этого сделать.
Если он задумчиво облокотится на кресло, оно медленно поедет на своих колесиках по полу. Если он встанет у стены, фигура его крупным и сочным пятном на светлом фоне обоев подчеркнет свою расплывчатость.
Он неминуемо должен опуститься на стул; сразу, как опытный пловец, выныривает из-под воротничка лишний подбородок, шея утолщается, и весь он приобретает вид случайного мешка с картофелем.
Сочувствия он не вызывает ни в ком; сочувствие успешно заменяет только покровительственное отношение окружающих, когда все перейдут в столовую.
— Я и забыла, что вам мучное вредно… — приветливо бросает хозяйка, отодвигая от него вкусный сливочный торт, в котором мука только по краям, да и та попавшая сюда случайно со сдобного печенья, стоявшего рядом.
Да какой-нибудь гость развязно выхватывает у него бутылку рома, подмигивая и улыбаясь:
— Рому захотел… Да для вас это яд синильный… От спиртного пухнут…
А если толстый человек окончательно захандрит и, тяжело вздохнув, замолчит и уставится глазами в угол, никто не подойдет к нему с таким же чувством, как к худому.
Только тот же развязный гость похлопает по плечу и снова оповестит окружающих:
— Переел наш Арсений Никитич…
Никто не поверит, что толстые, неповоротливые люди с большими животами и розовыми отвислыми щеками пишут любовные письма, сочиняют стихи о северных девушках и газелях или мрачно ходят по два часа около какого-нибудь магазина, уныло дожидаясь знакомого стука высоких каблучков.
Женщины о них говорят неопределенно:
— Всего человек одиннадцать было. Четыре дамы, семь мужчин и Лыкатов.
— Это какой Лыкатов? Адвокат?
— Нет, так. Толстый такой…
Единственно, кто относится к толстым людям с громадным почтением и нескрываемой завистью, это дети.
Увидев у себя дома незнакомого толстого человека, какая-нибудь пятилетняя кукла со светлыми косицами и необъятными глазами как вкопанная останавливается у дверей и не решается идти дальше.
— Иди. иди, Нюта… Дай дяде ручку…
Нюта бесповоротно и отрицательно качает головой, сосредоточенно о чем-то думает и внезапно обращается к толстому гостю:
— А я знаю, почему ты такой…
— Какой? — нерешительно спрашивает толстый человек, не ожидающий ничего доброго и лестного.
— Такой, — несмотря на хмурые взгляды обеспокоенных родителей, показывает Нюта пухлыми лапами, раскидывая их, насколько возможно, в стороны.
И, не дожидаясь повторного вопроса, Нюта высказывает тут же свои соображения:.
— Потому что ты бабушку съел. Мне нянька говорила. Она старая, а старые не врут.
Толстому человеку вообще очень тяжело.
Путь миллиардера
Недавно я прочел книгу с биографиями американских миллиардеров. Разные люди, они удивительно одинаково проводили свою жизнь. Настолько одинаково, что мне удалось даже схватить систему обогащения в Америке, и, убедившись в том, что я ничего не перепутал, я решаюсь здесь дать немного указаний для людей, желающих во что бы то ни стало добиться одного или нескольких миллиардов.
Каждый американский миллиардер рождался вне Америки. Если он этого не делал, а норовил родиться в каком-нибудь южном штате, больше двух долларов в неделю он не зарабатывал даже под старость. Знакомые считали его негром, и умирал он кондуктором метрополитена.
Все воспитание будущего миллиардера было немного сложно, но продуманно.
Собираясь на работу, его отец звал своего первенца и, недолго поговорив, предлагал:
— Ложись, я тебя буду сечь.
Если сын в это время спал, отец не уходил на работу, терпеливо дожидался, когда сын проснется, сек его и покидал дом со спокойной душой. Если самому было некогда, нанимал посыльного или безработного, который приходил, требовал вперед деньги и, тщательно пересчитав их, начинал сечь мальчика. Иногда не досекал, обиженный неприятным приемом, и уходил искать другой работы.
Тупым и неразвитым детям, окружавшим будущего миллиардера, это нравилось, но его это, наоборот, не привлекало. Сначала он убегал на задний двор, потом к соседям, а потом, украв большой серебряный поднос у тех же соседей и кухонный нож из собственного дома, убегал в Америку.
В Америку он приезжал в трюме большого океанского парохода. Выходил на палубу ночью, крал сухари у матросов и хворал морской болезнью. И капитан, и матросы прекрасно понимали, что мальчик — будущий миллионер или еще больше, и ничего ему не делали. Наоборот, даже делали его юнгой. Так как теперь юнгу сек не отец, а старший повар и негр-официант, ему это нравилось, как всякая перемена обстановки.
Делать юнгами всех мальчиков, выходящих вечером и ночью на палубу, сделалось страстью всех шкиперов и капитанов океанских пароходов. Однажды неосторожный капитан английского парохода, увидев двух робких мальчиков на палубе, схватил их и сделал юнгами. Они оказались сыновьями одного русского фабриканта, который тут же занимал каюту первого класса.
Сначала отец был сильно возмущен этой бесцеремонностью, но когда узнал, что это для мальчиков верный путь сделаться миллиардерами, быстро побежал к себе в каюту, надел детские штанишки, пригладил лысину и стал уверять матросов, что ему одиннадцать лет…
По прибытии в Америку будущий миллиардер на землю сходит последним, вместе с двумя пожилыми и привычными к месту корабельными крысами и пьяным лоцманом, которого просто скатывают по мосткам.
На украденную на пароходе испанскую монету мальчик покупает ваксы и большую головную щетку, которая может одновременно исполнять роль подушки и сапожной щетки. Хозяин магазина испанскую монету принимать отказывается, это вызывает быстрое исчезновение из магазина как упомянутых щетки и ваксы, так и самого мальчика с испанской монетой включительно. Кусок материи, схваченной с прилавка, служит легкой премией за находчивость, так ценимую в свободной стране.
Первое приспособление к новой профессии оказывается всегда неудачным.
Молодая мистрис, неосторожно поставившая ногу в белом ботинке под неопытную руку, вооруженную большим куском ваксы и тяжелой щеткой, поднимает такой крик, как будто бы ей не только испортили ботинки, а собираются оторвать голову.
Предприимчивого мальчика окружает толпа. Один момент, и он уже овладел ногой толстого американца. Что значат слабые попытки толстяка вырвать свою законную ногу из рук энергичного мальчугана, который не выпускает ее, как щенок палку? Через несколько минут бесполезного катанья по земле под улюлюканье прохожих результаты налицо — толстый американец поднимается с пеной на губах от бешенства, но с ярко вычищенными ботинками.
Труд — деньги. И со скрежетом зубовным он втискивает мальчику в руку шестипенсовую монету.
Толпа начинает расспрашивать мальчика, кто он такой. Ничего компрометирующего о себе он рассказать не может, так как не знает ни одного слова. Это всем очень нравится, и некоторые ударяют его толстыми зонтиками по голове.
Кто это бежит по улице, кричит что-то на непонятном языке и тыкает проходящим мимо вчерашние вечерние газеты? Это он.
— Из мальчика что-то выйдет, — задумчиво говорят полисмены, помахивая белыми палочками, — негодяй продает вчерашние газеты. Завтра он что-то сопрет в магазине.
В Америке, как и у нас, сначала покупают газеты, потом начинают их читать. И уже после этого, дойдя до подписи ответственного редактора, догадываются, что газета вчерашняя и что газетчик надул.
Время — деньги, и бежать по всему городу искать жулика-газетчика отнимет слишком много времени. Пенсовая монета может обойтись в два доллара. Поэтому торговля газетами, поднятыми в аллеях парков и на улицах, идет у смышленого мальчика довольно бойко.
У него приобретается навык к жизни большого американского города. Он скапливает четыре доллара, свободно составляет фразы и ночует под лифтом в незнакомом доме.
С четырьмя долларами в кармане, что составляет по нормальному курсу восемь рублей и по военному двенадцать, в Америке трудно прослыть миллионером. Необходимо придумать что-нибудь такое, до чего еще никто не додумался.
Тогда мальчик начинает ходить по квартирам малосостоятельных людей с большим молотком и предлагает по новому способу подковывать лошадей.
— Убирайтесь ко всем чертям, — сухо отвечают квартиронаниматели, — у нас нет никаких лошадей.
— Тогда у вас есть собака, которую я мог вылечить от чумы тоже новым способом.
— У нас нет собак. Я вас выкину.
— Я знаю способ растягивать линолеум и красить в зеленый цвет канареек. Новый способ.
— Я вас вышвырну старым способом! — кричит взбешенный американец. — Совсем старым способом.
Этим мальчик занимается в течение четырех с половиной лет, пока не делается юношей. Пропитание себе он добывает работой на вокзале в качестве метельщика перрона.
По воскресеньям он уже носит смокинг и цилиндр.
В конце концов, способ привлечь к себе внимание найден. Под видом стекольщика юноша пробирается в дом богатого инженера и ввязывается в разговор с хозяином.
— Мне некогда, — говорит обычное американское приветствие инженер.
— Мне тоже, — спокойно отвечает юноша, — дело в том, что я был вором.
— Полицейский участок внизу налево. Третий дом от угла.
— Я торговал старыми газетами и чистил белые ботинки ваксой.
Так как в Америке дураки живут в пригородах, а в самих городах только коммерсанты и агенты фирм, инженер начинает интересоваться, в чем здесь дело.
— У меня у самого был дядя. — примиряюще говорит он, — который в Сан-Франциско на ярмарках разбивал лбом орехи, а на плату за это развлеченье учился.
— Ваш дядя — идиот, — спокойно замечает юноша, — и Иллинойсе за это стали бы платить месячное жалованье. Гам ярмарки каждую среду. Возьмите меня к себе в личные секретари.
— Вы смелый юноша, — решает инженер, — я вас беру.
— Должен вас предупредить, что я еле-еле читаю, нечист на руку и ничего не умею делать.
— У меня служил один бостонский химик, который не умел править автомобилем. Потом научился.
Юноша становится личным секретарем.
Как и везде — первые шаги неудачны. Помогая разбираться в счетных книгах, юноша умножает количество каких-то вагонов на сумму общего количества привезенной битой птицы, делит это без остатка на первую попавшуюся цифру, оказывающуюся подсчетом китайцев-рабочих на промысле, и выдает все это за оптовую цену только что прибывших европейских макарон.
Следующий результат его работ уже более продуктивен. Он удачно сжигает какой-то старый и умело застрахованный барак, принадлежащий инженеру, и сам получает две тысячи долларов.
На месте барака вырастает целая фабрика, вырабатывающая фаянсовую посуду и фотографические пластинки из маисовой соломы.
Юношу уже называют мистер Чильдер, у него появляется палка с золотым набалдашником, а зубы становятся желтыми от сигар.
День своего тридцатипятилетия мистер Чильдер справляет в собственном особняке, построенном на деньги, добытые от распространения изобретенной им особой резиновой пластинки, которая может служить одновременно — головной шпилькой, дорожной чернильницей, мундштуком и ручным умывальником, может носиться в жилетном кармане и везтись сзади на колесиках.
Американцам это так нравится, что за Чильдером прочно устанавливается титул короля ниток.
Дальше жизнь становится неинтересной. Для поддержания своего престижа необходимо каждый день удивлять американское общество и заставлять говорить о себе газеты.
Сегодня лучший повар страны варит уху в дорогом пианино; завтра лучший европейский композитор, специально выписанный из Норвегии, настраивает автомобильный гудок; через три дня газеты извещают, что в салоне Чильдера мировой боксер Джонсон собственноручно ел живых кроликов, что очень понравилось известной датской певице Мерштрем, специально для этого выписанной из Испании, где она совершала гастрольную поездку.
Приходит необходимость выдавать свою дочь за титулованного европейца. Услужливые комиссионеры приводят титулованных людей по утрам целыми взводами.
Находят даже одного чернокожего принца крови, который во время первого же визита выкусывает у дочки камень с кольца и оказывается негром-маркером из соседнего кафе.
В конце концов, титулованное лицо все-таки находится. Большей частью это венгерский магнат, который на родине торговал просом, а в Америке шесть лет мечтал об открытии табачной лавочки. Он долго не верит своему счастью, просит часть приданого вперед и, женившись, запивает месяца на два. Зато жену свою называет на «вы» и графиней, что очень нравится миллиардеру, который к шестидесяти годам внезапно чувствует прилив молодости и тоже графского достоинства.
Незадолго до смерти в доме миллиардера появляются несколько врачей и начинают все запрещать. Один берет на себя несложную задачу запрещать любимые кушанья, другой оптом запрещает всякое питье, а остальные делят поровну между собой: один запрещает театр, другой музыку и т. д.
Умирает миллиардер медленно от полного истощения, скуки, а иногда просто от отсутствия воздуха, потому что известный медик, которому показалось стыдно взять даром тысячу долларов за визит, приказал забить окна досками, чтобы не проходил свежий воздух.
Около миллиардера едят, пьют, веселятся, а он сидит один, вспоминает свою семью и потихоньку умирает.
Когда он умрет окончательно, его зять долго торгуется с репортерами о некрологе и заказывает траур на все, вплоть до чайного сервиза.
Потом о миллиардере забывают и только в коммерческих кругах иногда вспоминают о нем, при заключении невыгодных сделок:
— Да это второй Чильдер. Жулик, а не придерешься…
Грибной спорт
Когда я в первый раз получил предложение пойти собирать грибы, меня поразил тот искус, который должен вынести каждый, принявший это скромное с виду предложение.
— Сегодня уж вы часов в девять ложитесь…
Привыкший вообще скептически относиться ко всем проектам видоизменить мой довольно неприглядный для чужого глаза режим, я очень удивился такому совету:
— Почему в девять? Это примета такая, что ли, грибная?
— Нет, так… Чем раньше, тем лучше.
— Может, тогда мне уж и обеда дожидаться не стоит?.. Сейчас половина третьего, до четырех дотяну, а потом книжечку на сон грядущий…
— Вы не смейтесь… Часов в шесть вставать надо…
— Может, не есть перед этим днем?
— Если у вас все шутки, тогда как хотите…
Я постарался уверить моих собеседников, что, судя по этим требованиям, я придаю завтрашней прогулке не только шутливое, а, наоборот, планомерно-трагическое значение, но необходимость ложиться спать в тот час, когда у меня только начинается вечер, и встать, когда я только что разосплюсь, вызывала во мне непоборимый протест.
— А почему в шесть именно?
— Лучше… Все с утра ходят…
— Я понимаю, — пытался я логически обосновать свои возражения, — если бы это была рыбная ловля… Утром хороший клев, но ведь это грибы… Может быть, есть такие сорта, которые нужно часа два прикармливать, и только после этого с восходом солнца они показываются из земли…
— Таких нет, — сухо ответили мне.
— Может быть, у грибов есть дежурные часы, когда их можно собирать?
— Что вы глупости-то говорите…
— А если это глупости, то гриб, который торчал в шесть часов утра, будет на том же месте и в двенадцать… Подрастет даже еще немного…
— Одним словом, вы не хотите идти?..
Это был слишком поспешный и недобросовестный вывод из моих слов; я опроверг его и предложил людям, надеящимся на свои силы, попытаться меня разбудить.
К девяти велел приготовить постель. Не знаю, как это распоряжение подействовало на мою горничную, не привыкшую к таким выходкам с моей стороны, но, во всяком случае, когда я вернулся домой во втором часу ночи, постель была сделана.
Несмотря на всю кажущуюся безнадежность этого предприятия, утром меня стали будить. Сопротивлялся я недолго, тем более что приемы, пущенные в ход для этого, отличались убедительной примитивностью. Одеяло, стащенное на пол, конечно, не могло сразу прекратить удовольствие сна, но грузно севший на ноги самый тучный из грибников немедленно уничтожил все надежды на дальнейший уют теплой постели; вылитая сверху холодная вода на шею тоже сильно способствовала тому, что через десять минут, хмурый и обиженный, я уже был одет и приготовлен ко всем ужасам грибного спорта.
Грибные места обычно находятся на расстоянии двух часов ходьбы от дачи. Если бы кто-нибудь вздумал выстроить ее около самого грибного места, его непременно уверили бы все знакомые, что грибы немедленно перекочевали куда-то в другой лес, к которому надо идти непременно два часа. Если грибы находятся рядом, то все же к ним идти надо с таким расчетом, чтобы заплутаться среди дач, попасть на железнодорожную станцию, четыре раза завязнуть в болоте и только после этого начать искать их. Почему это так — я не знаю, но существование такого обычая, я думаю, никто из потерпевших оспаривать не станет.
Резкое отличие грибного спорта от собирания ягод сразу сказывается на месте, когда грязные и усталые собиральщики почему-то сразу останавливаются около какого-нибудь корявого дерева и с криком бешеной радости начинают ползать по земле. Ягоду можно просто сорвать и положить в рот. Сделав это достаточное количество раз, сметливый человек отстает от своей компании, находит дорогу к даче и спокойно идет пить кофе и читать утреннюю газету. Если собиратель ягод достаточно состоятельный человек и ему не нужно сейчас же с собранными ягодами бежать на железнодорожную станцию, чтобы продать их какому-нибудь рассеянному пассажиру, он может ограничиться полуфунтом хорошей спелой клубники. Каждый грибник, наоборот, старается набрать такое количество грибов, чтобы вместе с тяжелой корзиной напоминать ту лошадь, которая в конце сезона повезет его дачную утварь в город. Ягоды просто едят; грибы едят немногие неосторожные люди, поэтому их нужно намариновать, нажарить, насушить, истолочь и еще что-то малодоступное некулинарному уму. Весьма возможно, что опытные хозяйки варят из них варенье или приготовляют сливочный крем. Поэтому каждый грибник старается нанести столько этой дряни, чтобы хозяйка, всплеснув руками, села на пол и заплакала от сознания, что у нее не хватит способов использовать все собранные грибы.
Совершенно неожиданно, когда я сорвал первый попавшийся мне под ноги гриб и с торжеством показал его своим спутникам, они единогласно и цинично засмеялись.
— Этот нельзя…
— Почему нельзя? Я же его первый нашел…
— Это вредный…
— Что значит вредный? Все грибы вредные. Я не привык рассматривать их как целебное средство от ревматизма или подагры, а если я его всё-таки нашел…
— Нашли, так и бросьте… Это поганый…
— В природе нет ничего поганого.
— Ну, а это поганый!..
— Конечно, в пристрастном освещении… Может, вы и меня через десять минут назовете поганым?.. Впрочем, если я мешаю, я могу, конечно…
— Ну что вы обижаетесь?.. Вот видите, я сейчас нашел, это — белый гриб, дорогой и вкусный…
— Да, но он подозрительно похож на мой… Шляпка, ножка… Ага, я и другой нашел…
— Покажите-ка…
— Смотрите, пожалуйста… Красота какая — красный и белые точечки… Такие, наверное, маринуют.
— Мухомор.
— Что мухомор?
— Гриб ваш.
— Гриб? Это что — очень дорогой сорт?
— Их не едят.
— Что же, их в цемент заливают или ленточкой перевязывают, что ли?
— Выбрасывают просто…
— Знаете что, — сухо и уклончиво заметил я, — если каждый гриб, найденный мной, будет вызывать такие нелестные замечания, то…
— Да вы не каждый собирайте…
Этот выход мне окончательно понравился. Я с удовольствием стал ходить вместе со всеми и, встретив гриб, просто наступал на него ногой: правда, при таком обороте дела в мою корзину попали только какая-то оригинальная еловая шишка и сильно мешавший при ходьбе шнурок от ботинка, но я не рисковал вызвать порицание.
Оказалось все-таки, что этот риск был, потому что через полчаса порицание окружающих вылилось в открытую и шумную форму:
— Это черт знает что такое!.. Вы сейчас два белых гриба раздавили…
— Разве эти жертвы так кричали, — хмуро полюбопытствовал я, — что привлекли ваше внимание?
— Да вы бросьте шутить… Мы ходим, ищем, ползаем, а вы их ногами давите…
— Если вам не нравится этот способ, — миролюбиво предложил я, — я могу просто садиться на них: результаты будут одинаковы…
— Мы вас больше не будем брать с собой…
— Если бы вы вынесли это решение еще вчера, я был бы значительно больше доволен…
— Тоже… Ходит и мешает…
Так как это было самое точное определение моей работы в то время, я спорить не стал.
В тот же день на кухне, куда грибники со вздохом облегчения сваливают все набранное в лесу, происходит обычно короткий, но характерный разговор.
— Нанесли, черти… С жиру бесятся…
— Жарить, что ли, надо…
— Жарить… Подашь им на стол, морду воротить будут: сметана гадкая да масло горькое…
— Барыня к ужину велела…
— К ужину и зажарим. В лавке была? Масло купила? А грибы-то купила? Ну и жарь.
— Их и жарить? А эти?
— Ты еще у меня поговоришь — эти… Что купила, те и жарь. Эти, эти… Разговорилась… А как господа дохнуть будут с поганок да с мухоморов, тоже разговаривать будешь?
За ужином счастливые и заспанные грибники с жутко скрываемым чувством отвращения набрасываются на купленные в соседней лавке грибы и с умилением произносят:
— Сами собирали… Четыре часа ходили…
— Ах, какая роскошь… Неужели сами? — стоически-холодно удивляется случайный гость. — Скажите — такие грибы, и сами…
Добрых полчаса еще разговаривают о грибах и кончают только тогда, когда один из самых безнадежно засыпающих грибников тыкает с широкого размаха вилкой в подгорелые котлеты и двигает блюдо к гостю:
— Кушайте… Куште, пжалста… Сами собирали…
В эти дни я совсем не выхожу к ужину.