Аркадия — страница 16 из 37

Плодов им даровала в изобилии.

И не было тогда оружье ковано,

Что пресекает ныне жизнь нам милую,

И завистью все не были мы скованны,

Не лютовали с яростною силою,

Не знали войн с их дикостью, коварствами,

Что ныне губят мир, людей не милуя.

И умирали старцы не с мытарствами,[147]

Когда уж не могли ходить дубровами,

Иль молодились травами-лекарствами.

Не хладными дни были, не суровыми,[148]

А теплыми, и птички сладкозвонные

Повсюду пели, не сипухи с совами.

Земля рождала травы благовонные,

Не аконит с цикутой ядовитою,[149]

А лишь целебной силой наделенные;

Бальзамы источала знаменитые,

Бензои, нарды, — мы таких не видели, —

И мирру дорогую, духовитую.

Под сенью древ, как в сладостной обители,

Вкушали млеко, желуди с малиною[150]

В тот век благой счастливейшие жители.

Лишь вспомнятся они, так не премину я

Их почитать хвалою всё исправнее;

Я бью поклон вам, о лета старинные.

Где слава древняя и доблесть давняя?[151]

Что, как не прах безжизненный теперь они,

Что вопиет истории — не прав ли я?

Юнцы и девушки, любови вверены,[152]

На радостных лужайках забавлялися,

Познавши стрелы, огнь сынка Венерина.

Без ревности все счастьем упивалися,

Пускались в пояс под переборы струнные

И вроде нежных голубков лобзалися.

О верность древняя, народы юные!

Чем старше мир, тем злей он и бесчиннее,[153]

То понимаю, глядя на подлунную.

Так мысля, всякий раз, мой друг, в уныние

Я прихожу, и сердце разрывается

От язвы, что не излечу доныне я.

СЕРРАНО

Не говори, и так уж сердце мается;

Коль извлеку на свет души терзания,

Горам и рощам взвыть бы полагается.

Снимает боль с меня обет молчания,

И я спрошу, не знаешь ли Лачинио?[154]

Вот имя нечестивого создания.

Он бдит всю ночь, а с песней петушиною

Сон видит первый; всеми прозван Какусом,

Живущий грабежом, татьбой бесчинною.[155]

ОПИКО

Ох, эти Какусы, я съел собаку сам

В их узнаванье; мудрые поведали:

Сто праведных одним чернятся пакостным!

СЕРРАНО

Питают их не наша ль кровь, не беды ли!

Кто испытал, придет в негодование;

Напрасно бдели псы и сна не ведали.

ОПИКО

Я, сын мой, приобрел уж это знание,[156]

Поскольку стар, согбен, томим недугами,

То не продам, что куплено мной ранее.

О, сколько пастухов здесь меж округами,

Что, с виду добрые, так и охотятся

За граблями, мотыгами и плугами.

От воровства они не отворотятся,

Коль жизнь темна, то души камнем деются,

Ни карой, ни стыдом не озаботятся,

Чужим добром разжиться лишь надеются.

ПРОЗА 7

Когда Опико подошел к концу своего пения, не без восторга воспринятого компанией слушателей, Карино, приветливо обратясь ко мне, спросил меня, кто я и откуда, и по какой причине поселился в Аркадии. И я, издав глубокий вздох, как загнанный в угол необходимостью, так ответствовал: «Не могу, любезный пастух, вспоминать о прошлых временах, не впадая в крайнюю тоску[157]; от того, что было, право сказать, мне мало радости и ничуть не радостнее будет рассказывать об этом теперь, когда я нахожусь в куда более тягостном положении, — сим я только увеличу страдания, как ту боль, если разбередят давнюю рану, которую не следовало бы лишний раз трогать; но так как, изливая словами свои несчастья, мы несколько облегчаем себе их тяжесть, я всё-таки начну.

Неаполь, как об этом, вероятно, вы не раз могли слышать, одна из наиболее плодородных и приятных земель Италии; город, лежащий на берегу моря, знаменитый и высокочтимый, прославленный оружием и ученостью, быть может, паче любого другого города в мире. Выходцами из народа Халкиды был он возведен на ветхом прахе сирены Партенопы[158] и принял почтенное имя погребенной здесь богини, каковое за ним сохраняется и по сей день. Там-то и родился я, не от темных кровей, а, если позволительно будет сказать, поскольку об этом явно свидетельствуют вывешенные в самых торжественных местах нашего города гербы моих предков, происхожу из древнего и знатного рода, и сам среди своих юных сверстников, возможно, я не менее почтенен. Дед моего отца был родом из Цизальпинской Галлии, хотя, если посмотреть в корне, он вел происхождение из дальнего предела Испании, и в этих двух местах еще и доныне процветают реликвии моей семьи; его деяния были еще блистательнее, нежели врожденное благородство. Будучи во главе многих ратных[159] в достопамятном походе Карла Третьего, вступил он в королевство Авзонию и доблестью стяжал себе во владение древнюю Синуэссу с большею частью Фалернских полей и горы Массики вместе с небольшим наделом, лежащим на том берегу, где бурный Вольтурно врывается в море, и Линтерно, хоть уединенный, но не менее знаменитый своим прошлым, славный прахом божественного Африканца, погребенного там; и это если еще не считать множества земель и замков в плодородной Лукании, бывших за его досточтимым именем, в которых, будь даже только они одни у него, можно было бы жить в изобилии всяких благ, как того требовало его положение. Но Фортуна, более щедрая в дарении, нежели в заботе о сохранении мирского процветания, изволила, чтобы в это время, после смерти короля Карла и его законного наследника Владислава[160], осиротевшее королевство перешло в руки женщины[161]. Следствием природного непостоянства и переменчивости ее души[162]было то, что ко всем прочим своим отвратительным деяниям она прибавила еще одно: всё, чем владели ее отец и брат, люди в высшей степени почтенные, она уничтожила, осквернила, растратив, и привела свое королевство чуть ли не на край гибели. О той нужде и невзгодах, что претерпели мой дед и отец, помимо уже сказанного, я бы мог рассказывать еще долго, но возвращусь к себе, который в те крайние годы, освященные благой памятью о победоносном короле Альфонсе Арагонском[163], когда после гибельных дней настали времена более спокойные, при бедственных знамениях комет, землетрясений, эпидемий, кровопролитных сражений, родился в бедности и (как говорят мудрые) вскормлен был в скромной доле. Моя планида или судьба так распорядилась, что, едва достигнув полных осьми лет[164], впервые ощутил я могущество Амора: приглянулась мне молоденькая девочка, и такая красивая и изящная, что все другие в глазах моих меркли перед ней, и, нисходя с высоты своих благородных кровей, с куда большим усердием, нежели то подобало нежному возрасту, я затаил в себе желание. Отчего, не позволяя ей узнать мою тайну, проводил я с нею в ребяческих забавах день за днем, и час от часу ее чрезмерная красота всё глубже проникала огнем в мое податливое тело; так с годами окрепло любовное чувство, и чем старше мы становились, тем больше она склонялась к моим жарким желаниям. Но то, что обычная наша беседа прекращались, а она по-домашнему непринужденно ее возобновляла, мне доставляло огорчение. Ибо, казалось мне, любовь, благоволение и величайшая привязанность, испытываемые мною к ней, не имели того завершения, какого я жаждал, и зная, что скрыто в моей груди и что выставлять перед ней напоказ нет мне нужды, я не отваживался еще открыться ей[165], дабы не потерять в единый миг то, что долгими годами было, мнилось, достигнуто усердным трудом[166]; в такой страшной меланхолии, в таком страдании пребывал я, утратив сон и привычную пищу[167], и больше походил на осененного смертью, чем на живого человека. Много раз она вопрошала меня о причине сего, но в ответ я не издавал ничего иного кроме пылкого вздоха. И, несмотря на то, что на крохотном ложе в моей каморке многие памятные вещи меня понуждали ей рассказать обо всем, в ее присутствии я бледнел, трепетал и становился немым, так что она, быть может, по многим замеченным признакам могла подозревать о моем состоянии. Но она, или по врожденной доброте не дала мне это понять или из-за такого холода в груди, что не позволял ей принимать любовь, или же, может быть — что более всего правдоподобно — была так мудра, что лучше меня умела скрывать и своими поступками, и речами удивительно просто показала мне это. Отчего я не мог ни открыться ей, как я люблю ее, ни продолжать такое жалкое существование