Аркадия — страница 18 из 37

[182], радостно оглашающего окрестные дубравы звуками нежной свирели? И оттого, если мои просьбы возымеют хоть малое место в твоей душе, я тебя прошу, ведь, насколько я понял, тебя угнетает жалость к себе самому, перестань проливать горькие слезы; ибо, согласно пословице, ни слезами Эрот, ни реками луга, ни листвою козы, ни свежими цветами пчелы вовек не насытятся[183]. И чтобы обнадежить тебя в страданиях твоих, расскажу я тебе, как сам я стал если не полностью счастливым, то, по крайней мере, частию избавился от своих горестей: можешь поверить мне, что был я в подобном состоянии и даже, может быть, в более прискорбном, нежели ты в добровольном изгнании своем[184], которым так тяготишься; ибо ты никогда не подвергался опасности потерять то, что, казалось тебе, достигнуто с таким трудом, в отличие от меня, который в один миг всё свое благо, все надежды, всё счастье отдал в руки слепой Фортуны и в одночасье потерял. И я не сомневаюсь, что, потеряв тогда всё, я утратил бы и большее в вечности, если бы разуверился в не скудеющей милости богов, как ты. Пылал я, и ныне пылаю, и впредь буду, пока душа управляет членами моего тела, от самой младости наижарчайшей любовью к одной деве, по моему мнению, своими красами не только пастушек-аркадянок, но и самих богинь небесных превосходящей; она же с нежного возраста своего была посвящена служению Диане; я, как она, в лесу рожден и вскормлен был, и по доброй дружбе, я с ней, она со мной, поселились мы вместе в дубраве и (того хотели боги) обнаружили такое сходство между собой в своих привычках, что любовь и великая нежность возникли между нами, и никогда ни я, ни она не испытывали услады, кроме как бывши вдвоем. Мы в лесах на пару с ней, вооружившись подходящими снастями, ходили на приятную охоту и никогда не возвращались нагруженные добычей, перед этим не разделив ее между собой и не почтив алтарь святой богини должным посещением и подношением обильных даров; подчас мы жертвовали ей голову щетинистого кабана, а подчас ветвистые рога, снятые с живого оленя[185], развешивали на высоких соснах. Но как от каждой охоты познавали мы наивысшее наслаждение, так она от простых и невинных пташек услаждалась паче всего прочего и при этом с большею усладою и с меньшими усилиями, чем кто-либо другой, могла продолжать забаву. Иногда мы перед восходом дня, когда еще звезды рассыпаны на небе, чтобы увидеть встающее солнце на востоке меж розовеющих облачков, уединялись, бежав от людского шума в одну из отдаленных равнин, и там, среди двух высочайших и стройных древ осматривали раскинутые сети; самую тончайшую, ту, что в листве едва различима, мы называли «Арахной»[186]. Сладив ее искусно и надлежащим образом, мы переходили на дальние опушки леса, где руками наводили страх, били палками и камнями шаг за шагом по той просеке, на которой была расставлена сеть, вспугивая криками дроздов, скворцов и других мелких птиц. Они в страхе взлетали при нашем появлении; неосмотрительные, попадали в наши коварные силки, в которых запутывались и повисали там словно бы в мешочках. И видя, наконец, что добычи уже достаточно, потихоньку-потихоньку ослабляли мы узелки искусно сделанных веревок, которые опускались, и там находили мы иных плачущих, иных простертых и полумертвых птиц, и в таком изобилии, что зачастую было в докуку их убивать[187] и не хватало места, чтобы вместить стольких, и тогда беспорядочно, в наскоро свернутых сетях, несли мы их к своему жилищу. Иной раз, когда в пору плодоносной осени сбившиеся в плотную стаю летящие скворцы кажутся смотрящему на них неким шаром в воздухе, мы ухитрялись поймать двух-трех, что, как может показаться, было просто: протягивали мы у ног тончайший шпагат, обмазав его цепким клеем, такой длинный, насколько каждый был способен унести; и как только летящая стая приближалась к нам, отпускали их на свободу. Те тотчас же спешили к товарищам, меж коими, следуя своей природе, тут же перемешивались, и достаточно было с силой дернуть за клейкий канат, чтобы многих из тесного сонмища в воздухе притянуть к себе. Посему эти несчастные, чувствуя, как их влекут вниз, и притом не понимая, что мешает полету, кричали пронзительно, наполняя окрестный воздух скорбными голосами. И наконец, мы видели, как они постепенно падали прямо к нашим ногам посреди широкого поля; был редкий случай, чтобы мы возвращались домой не с полным мешком.

Часто мне припоминаются и другие забавные случаи, приключавшиеся со злосчастными стаями; послушайте, какие.

Всякий раз, когда, уже по обыкновению, у нас в руках оказывалась пойманная птица, мы незамедлительно шли на какую-нибудь открытую равнину и там за края крыльев привязывали ее к земле, будто бы та хотела ни больше, ни меньше созерцать ход светил небесных. И она только тогда чувствовала себя связанной, когда мы начинали кричать пронзительно и сотрясать землю столь сильно, что все ближайшие стаи почитали нужным слететься туда. Иная, по-видимому, более жалостливая в отличие от своих равнодушных собратьев, заботившихся о безопасности, отлетала от них, устремляясь к тому месту, что так ее волновало, однако за это ее часто ждала худая награда. Как только подлетала она к ожидавшей помощи, в жажде спасения та ее обхватывала и стискивала крючковатыми когтями. Спасительница охотно бы взлетела, если бы могла выпутаться из ее когтей. Но едва ли; была она настолько крепко прижата и удержана, что не имела возможности взмахнуть кры-лами. Так что мы могли наблюдать украдкой начало новой битвы: одна искала путей к бегству, другая к освобождению; и та и другая равной мерой заботилась больше о собственном, нежели о чужом благе, стараясь обрести спасение. Тогда мы, прятавшиеся в тайном месте, после долгого наслаждения этим зрелищем, выходили их разнять и, несколько уняв гомон, возвращались в наше укрытие, ожидая, что какая-нибудь новая жертва совершит то же самое, удвоив тем самым наше удовольствие.

А что вам сказать об осторожных журавлях? Разумеется, не стоило с камнем в кулаке караулить их ночью, потому что и среди бела дня не было им покоя от наших нападений. И что пользы белому лебедю жить среди прохладных вод, уберегаясь от огня в страхе перед новым падением Фаэтона[188], если и таким образом он не мог спастись от наших уловок? И ты, несчастная, глупенькая куропатка, зачем гнушалась высокими кровлями зданий, памятными тебе давнишним твоим ужасным падением[189], если и на ровной земле, где, мнила, всего безопаснее, запутывалась ты в наших силках? Кто бы мог поверить, что и бдительный гусь, мгновенно раскрывший ночной обман, не мог своевременно распознать наши хитрости, направленные против него самого?[190] То же о фазанах, горлицах, голубях, речных утках и других птицах я мог бы сказать. Ни одно создание не наделила природа такой прозорливостью, чтобы это могло их уберечь от наших затей и обещало бы им долгую свободу.

И чтобы не останавливаться на таких подробностях в моем рассказе, скажу наконец, что я и моя подруга росли день ото дня, и наша долгая и непрерывная привязанность превратилась в такую бурную любовь, что я никогда не ощущал покоя, не думая о ней. И, как говорил я тебе немного раньше, Синчеро, не было у меня смелости ей признаться в этом, отчего я сохранял такой вид, чтобы не давать другим пастухам повода для толков и чтобы она, ни о чем не подозревая, с благим усердием любила бы меня преласко-вейше и с удивительным состраданием. И не один раз, а тысячу с великой настойчивостью подступалась она ко мне с просьбою открыть ей сердечную тайну, имя той, кто стала сему причиной; я же, будучи не в силах ей открыть нестерпимую тоску, носимую на душе, слезами словно отвечал ей, что языку моему не дозволено называть обожаемую мною за небесную божественность, но я могу изобразить ее восхитительный и божественный образ, когда на это буду способен, и покажу его ей.

И когда за такими речами прошло много-много дней, случилось однажды после приятного птичьего лова быть нам с ней наедине вдали от других пастухов в одной тенистой долине, где звучало пение, вероятно, сотни различных пичужек, оглашавших всю окрестность так, что сами рощи вторили их голосам; расположились мы с ней вдвоем, сев у кромки свежего и прозрачнейшего ручья, протекавшего там. Не потревоженный ни птицей, ни зверем, этот лесной ручей настолько сохранил свою первозданную красоту, что казался не иначе как чистейшим кристаллом, открывающим секреты своего осветленного дна. А вокруг там не видно было ни следа пастухов и коз, ибо стада никогда не приводили к тем водам из почтения к нимфам. В этот день ни листика, ни веточки не упало с ближайших деревьев, они же спокойно, без шелеста либо потрескивания, шептались в травянистом крае и столь тихо, что с трудом можно было поверить, что они колеблются. Спустя некоторое время, когда мы остыли от дневного жара, она, возобновив просьбы, обняла мою голову и принялась умолять меня ради любви моей таимой, чтобы я показал ей обещанное изображение, призывала в свидетели богов и клялась тысячекратно, что никогда и никому, кроме как если мне в угождение, не скажет она о том. И тогда я, залившись преобильными слезами, уже не прежним голосом, а дрожащим и приглушенным, ответил, что оно ей предстанет в водах прекрасного ручья. И она, столь жаждавшая видеть, опустила очи к водной глади и увидела там свое отражение. От этого (как я помню) она тотчас же смутилась, и лицо ее покрылось такой бледностью, будто она была близка к обмороку[191], и без попытки что-либо сказать или сделать, вся в смятении, покинула меня.