Фая не удивилась. Ей казалось, что все это уже было когда-то. Эта черная бестравная земля под ногами, над которой студеный ветерок все время задувает, холодит щиколотки. Этот отдельный, посреди августовского ясного дня стоящий сумрак. Эта глухая тишина, будто уши ватой заткнуты, тишина, как шар, в центре которого – ты. А вокруг-то, вокруг шара – скрип, шорох, шелест. Вечный шум, огромная, посторонняя жизнь высоких деревьев.
Этого не было с Фаей никогда, а казалось, что было.
Голова слегка кружилась, глаза многое замечали и многого не видели. Фая не сразу заметила, что вокруг ходит, сидит на ветвях уйма белых кур и петухов.
Так она шла по первому в своей жизни лесу, далеко от дома. Хотя если б Фая тогда закричала, мать, спокойно разговаривающая во дворе клуба с кассиршей Марьей Ивановной, наверно, ее услыхала бы.
Под березами стало светлеть, гуще разрослась бузина. Внезапно бузина расступилась, перед Фаей открылась поляна. Необычайно солнечная, поросшая высокой сочной травой. Фая с облегчением выбежала на нее. Посмотрела вверх и наконец увидела небо, все такое же безмятежное. Посмотрела вниз и увидела прячущуюся в траве красную землянику. Фая присела на корточки. Она никогда прежде не рвала землянику, но сразу разглядела и узнала влажную, темно-красную, чуть ноздреватую ягоду. Сорвала ее и тут же увидела две другие. Ягоды были переспелые, стоило чуть задеть, и они скатывались в ладошку. Несколько она съела, потом стала собирать для матери. Фая передвигалась на корточках, раздвигая траву, пока не почувствовала, что под ногой что-то хрумкнуло. Отдернула ногу, вскочила. Хрумкнуло яйцо. Оно аккуратно раскололось, и теперь из него выливался целый, как в глазунье, желток. Фае стало не по себе. И потому, что она что-то целое, красивое разбила, и потому еще, что ее подташнивало от одного вида глазуньи. (В те дни, когда у них с матерью случалась на завтрак яичница, мать жарила на большой сковороде глазунью, половину быстренько вырезала ножиком и плюхала себе на тарелку, остальное размешивала и дожаривала для Фаи).
Фая отошла от разбитого яйца, вытерла о траву запачкавшийся в белке рант ботинка. И словно проснулась. На яркой солнечной поляне, окруженной березами, одинаковыми домиками и одинаковыми, занятыми своей жизнью курами, она почувствовала одиночество. Ни в одном клубе, даже вечером, даже когда мать уходила, она не чувствовала такого. Клубы откликались ее шагам, ее голосу, они помнили голос и шаги матери. А этот лес не замечал ее и ничего не помнил. Он сам жил. Клуб, любой клуб, был Фаиным домом. А это был чужой дом, да и дом ли вообще? Чей? Ей показалось, кто-то смотрит на нее со всех сторон, равнодушные чьи-то глаза. У Фаи похолодели руки. Забора нигде не было видно, непонятно было: где сейчас тот, знакомый и понятный день, откуда Фая пришла, где тропинка, крыша клуба, голубая рама гримировочной?..
И тогда она увидела Ваську. Это была несомненно Васька, белая, с серыми пятнами нескладная кошка, одно пятно криво посажено на нос.
– Васька! – Теплая волна окатила Фаю, согрела руки, выступила испариной на лбу. – Васенька…
Как будто лес расступился, как будто материн насмешливый голос зазвучал за спиной. Она пошла к Ваське по высокой траве, протянув испачканную в землянике руку. Васька стояла, полуобернувшись к Фае, и не шевелилась. Когда до нее осталось несколько шагов, Васька отвернулась и потрусила в заросли.
– Васька! – Фая остановилась. – Ты что?
Васька оглянулась, посмотрела настороженно и неспешно побежала своей дорогой.
– Вася, Вася… – Фая уже не кричала, не звала, повторяла машинально, почти шепотом. И шла машинально туда, где, удаляясь, мелькало белесое пятно.
Пятно исчезло, поляна осталась позади. Ягоды в кулаке оказались раздавлены. Фая плакала. Она слизала ягоды с ладошки и пошла, стараясь не всхлипывать, в сторону, обратную той, в которой исчезла Васька.
Вечером в гримировочной, когда Агния Ивановна обводила голубым синие буквы, а Фая крутилась вокруг, заглядывая то слева, то справа, Васька как ни в чем не бывало сидела на валике дивана и громко мурлыкала. Они обе нашли дорогу домой. Они обе были как ни в чем не бывало – и Фая, и Васька. То, что было с Фаей днем, не прошло и не забылось, но отодвинулось куда-то. А как дела обстояли с Васькой, и вовсе не было понятно. Она безмятежно мурлыкала. Фае было любопытно все понять про кошку, и когда она спрыгнула и стала тереться о Фаины ноги, девочка нагнулась к ней, погладила, пытаясь заглянуть в кошачьи глаза. Но Васька, очень ласковая, очень довольная, глаза отводила.
Тут Фая и сказала:
– Сегодня Васька не хочет смотреть в глаза. Слышишь, мам? Я ее встретила, а она вид сделала, что не узнала.
– Где встретила? – переспросила мать.
– Там, – подумав секунду, махнула Фая в сторону окна. – Я ей сказала: «Васька!» – а она посмотрела и в кусты.
– Какие кусты, где эти кусты?
– Там, – снова махнула рукой Фая.
Агнию Ивановну невнятный этот рассказ неожиданно взволновал, она даже отложила кисть, села на краешек стола. И, закурив, стала разглядывать Ваську.
– Вообще-то где-то кто-то писал, что звери не выдерживают человеческого взгляда. – Мать, прищурившись от папиросного дыма, пыталась поймать Васькин ускользающий взор, – Особенно, говорят, гориллы нервничают, когда им в глаза смотришь. Даже убить могут. Ты, Фаечка, никогда пристально на горилл не смотри! Но с Васькой-то всегда можно было в гляделки играть. Да еще, того и гляди, проиграешь.
Мать подошла к Ваське, взяла ее на руки и движением, каким поднимают лицо ребенка, чтобы поцеловать, подняла за подбородок Васькину морду. Целовать ее она не собиралась, а хотела заставить ее взглянуть себе в глаза. Мурлыканье стало совсем уж оглушительным, но взгляд Васька отвела.
– Пожалуй, ты права, – заключила мать, и в голосе ее была тревога. – Что-то в ней новенькое происходит.
Художницу и ее дочку Васька выбрала в хозяева год назад. Она была тогда тощим, всегда страшно голодным, бодрым котенком-подростком. Ее выбору художница долго противилась; кормила только во дворе, выставляла на улицу, как только обнаруживала ее в клубе. Но каждое утро котенок опрометью влетал в дверь, стоило кому-нибудь войти или выйти. Причем он выбрал не техничку, не кладовщицу – их просто не замечал, – а именно художницу. Ну и Фаю. Потом наступили холода, выгонять котенка на ночь рука уже не поднималась. Все его звали Васька, и мать бездумно надеялась, что это кот. Но кладовщица в конце концов надежды эти разрушила.
– Какой же это Васька, – сказала она. – Это Василиса. Через год, Агния Ивановна, ждите котяток.
Вот он и подходил к концу, этот год. Мать ждала котяток. Потому она и всматривалась с тревогой в знакомую Васькину морду, искала в ней перемены. И находила. Васька, по-прежнему тощая, была до сих пор от усов до хвоста предана Агнии Ивановне, единственному существу на белом свете. Почему? Бог ее знает. Агния Ивановна к кошкам была равнодушна, кроме того, у Васьки был плохой характер, она умела дуться целыми днями, редко играла – даже когда была котенком. И ласкова становилась не часто, внезапными порывами. Но Агнию Ивановну она любила. Таскалась за нею по клубу, а иногда, как собачка, и по улице. Васька тосковала, когда художница уходила надолго, а когда наконец возвращалась, встречала истошным мяуканьем. Вполне же счастлива была только тогда, когда Агния Ивановна обращала на нее редкое внимание. К Фае Васька относилась хорошо, иногда даже очень хорошо, особенно если мать уходила. Она жаловалась Фае, и девочка ее понимала и утешала. Но любила Васька только Агнию Ивановну. И это Фая тоже понимала, не обижалась, считала – так и должно быть. Мать же обо всем этом не размышляла.
И сейчас она про Ваську забыла. Она думала о зиме.
Агния Ивановна зиму не любила с детства. Не за морозы, а за то, что очень уж длинная. Ни конца ей, ни краю. А с тех пор как рассыпалась, в прошлое ушла жизнь в основательных домах с толстыми стенами, с теплыми печками-голландками, а то и с горячими батареями парового отопления, кончилась жизнь с видавшими виды, но бесконечно надежными в холода шубами, шалями, бурками, чесанками, малахаями, – с тех пор зимы для Агнии Ивановны становились все длиннее. Где они, эти вечные, матерые вещи, рассчитанные на ранние октябрьские снегопады, крещенские морозы, февральские вьюги, мартовские утренники и апрельские отзимки? Порастрясли их в войну, повыменяли на хлеб и картошку. А то, что осталось, выношено, истоптано, молью побито – не греет. Стены не те, полы – со щелями, да и батарея эта – неужто она горячей быть умеет?
Агния Ивановна смотрела в темноту за окном, прислонясь коленями к ледяной ржавой батарее, занавешенной тюлем. Куда там Васькины котята, о них ли тут думать. Как бы Фаю обуть. Валенки малы наверняка, пальто коротко будет, и шапки нет. У самой ботики фетровые. А ведь скоро, скоро уже холода. Если днем вокруг еще стояло лето, то ночью воздух пах осенью. Пахло прелой листвой. Откуда бы, ведь листопада еще не было? Или начался уже, а она и не заметила? Агния Ивановна всматривалась в темные шумящие деревья. Она уже знала, что там расположен птичник, что птичник не простой, а научный и командует им человек с подходящей фамилией – Николай Николаевич Гусс. Еще кассирша Мария Ивановна рассказала художнице, что сторожит этот птичник Коля-контуженый, что у него ружье и, бывает, Коля постреливает. Обычно солью, но вот недавно убил собаку. Все это Агния Ивановна запомнила. Но почему птичник в лесу почти? Что там за деревья стоят в сотне метров от окна?
– Фаичка, что там за деревья? А, доченька?..
Фая не слышала. Качались, расступались перед лицом листья крапивы и бузины, зашлепанные птичьим пометом, студеный ветерок обтекал голые щиколотки и коленки. Хрумкнуло под ногой, из яйца медленно вытек аккуратный желток. А вон еще один и еще. Но это были не желтки, а опавшие березовые листья, их было много на черной бестравной земле, аккуратных, кругленьких. И между ними, стараясь не наступить, бежала Васька, бежала и бежала, все никак не скрываясь из виду.