Аркашины враки — страница 34 из 54

Фая спала.


Ее ночи были коротки. Даже не коротки, а словно и не было их вовсе: закрыть и открыть глаза. Фая всегда просыпалась на мгновение раньше, чем открывала глаза. Это мгновение она иногда нарочно затягивала, с любопытством думая о том, что сейчас увидит. У нее часто возникало сомнение, в котором одновременно жили страх и надежда, сомнение в том, что проснется она все там же, на лежанке за шкафом. Конечно, могло получиться и куда хуже, ведь и шкаф, и топчан, и, главное, прекрасный потолок гримировочной были своими, обжитыми, не до самой глубины, но понятными вещами. И вдруг – проснешься во всем чужом. Но могло получиться и как-нибудь необыкновенно, сказочно прекрасно. Как?.. – Фая не знала. Уже по звукам – кукареканью петухов и скрипу крыльца, по шершавости подушки, запаху столярного клея и скипидара – она догадывалась, что проснется в клубе «Прогресс» на станции Буртым. Но страх и надежду можно было еще потянуть. Когда они совсем улетучивались, Фая открывала глаза и смотрела на потолок. Каждое утро она замечала на нем что-нибудь новое и теряла прежние фигуры. Но лось, лачуга, бегущий человек остались на все годы. Только зверская и веселая рожа пирата так никогда и не нашлась. Возможно, потому, что никакая муха так больше и не села на тот сучок, который должен был сразу превратиться в пиратский глаз.


С разглядывания потолка в том августе начиналось каждое бесконечное утро. За ним наплывал нескончаемый полдень. Совсем уж в бездну, пыльную и солнечную, надо было заглянуть, чтобы на самом донышке увидеть пятачок закатного солнца, синеву и усталость вечера. Дни были похожи на молочную тянучку, которую мать иногда варила в пол-литровой алюминиевой кружке. Тянучка была блаженством и мукой. Столовая ложка ее, взятая в рот, намертво облепляла небо и зубы, ее невозможно было ни разжевать, ни быстро рассосать, ни проглотить, ни выплюнуть. Она была блаженством, но блаженством, переходящим в скуку, в сладкую, безнадежную тоску. Фая выковыривала изо рта кусочки тянучки, приклеивала к столу и медленно пятилась, растопырив испачканные липкие пальцы. Пять золотых нитей тянулись и тянулись от пальцев через всю комнату.

Бывало все же, что время неслось стремительно. Приходили какие-то люди, становились людьми вроде бы знакомыми, что-то рассказывали, уходили. Хамидка стала уже совсем другом, за несколько дней превратилась почти в сестру (но не совсем, потому что мать, Агния Ивановна, принадлежала только Фаине, только!). Были игры в темном скрипучем зале – игры в войну, в разведку и просто в догонялки и прятки. Были игры «в дом» с Теткой Галиной в главной роли и «в охоту на черепах». Были чтения книжек с мамой. Были даже два осторожных одиноких похода на птичник, недальних, так чтоб забор был виден.

Но хотя время, заполненное играми и разговорами, неслось стремительно, его все-таки было слишком много. Оно было многослойным, двигалось одновременно в разных направлениях и с разными скоростями. В его потоке возникали завихрения и воронки. От этого в самых захватывающих играх и разговорах, в разгаре тайного ковыряния гвоздем дырки в столе Фая вдруг бросала игру, замолкала, выпускала из рук гвоздь и погружалась в знаменитую свою задумчивость. Когда это происходило при матери, Агния Ивановна обычно окликала ее:

– Фая, ты где?

Фая редко объясняла где. Обычно она задавала встречный вопрос:

– Мама, почему качуля называется гапак?

– Не качуля, а качели, и называется гамак.

Мать, как правило, Фаиным вопросам не удивлялась, она сразу вспоминала, например, что «качулю» эту самую Фая видела в начале лета на даче у Ксении. Мать и сама задумывалась, но только не словами, а каким-то полетом над далеким и позабытым – о подруге детства Ксении, о ее даче, ее муже, сыне Кольке и заодно о массе всяких очень важных и совсем не важных вещей. Она сразу понимала, почему это Фая посреди чтения «Бременских музыкантов» вспомнила дачу. Там у Ксениного соседа жил ослик, живой, настоящий ослик. Все это пролетало в материнской голове в один момент, а в Фаиной кружился и кружился давний день, чужой двор, ослик, болячка на его ухе, гамак. Фаю словно в воронку затягивало. И Хамид-ка в таких случаях надувалась и доказывала, что у Фаи не все дома и что у нее, у Хамидки, зла на нее не хватает. Но Фая обычно выныривала из задумчивости с новой идеей, с новым острым желанием и радостью.

– Айда корабль строить, – кричала она, – из стульев! В фойе!

И уже бежала по залу, и Хамидка с топотом и гиканьем бежала за ней, а следом тащился ничего не понимающий, но упорный и неутомимый в своей прилипчивости Халитка. И они строили корабль.


Но как ни бесконечен был день, он все же погружался в синеву сумерек, иссякал. А потом проваливался, как в омут, в темную августовскую ночь. Его, как и Фаю во время задумчивости, со свистом втягивало в воронку времени, то ли в забвение, то ли в память. День исчезал навеки, а может, и не навеки. Просто исчезал.

Как бы медленно ни тянулись дни августа, в конце концов пришла осень. Даже и не осень, а сентябрь, время сухое и ясное. Бабье лето. И все-таки это было другое время года, другая жизнь.


Первого сентября, в полдень, Хамидка пришла в форме, в белом фартуке с крыльями. Без обычных своих лыжных шаровар под платьем она оказалась совсем не толстой, из-под формы торчали худые ноги в тапочках на маленьких ступнях. Фая смотрела на нее пристально и грустно. Форма на Хамидке была длинная, на вырост, из коричневой саржи. И очень новая, со слежавшимися еще магазинными складками. Фартук прошлогодний, короткий, с бледным чернильным пятном на груди.

Своим тощим портфелем Хамидка слегка треснула по голове Халитку, который протиснулся было за нею в гримировочную. Халитка привычно заныл, исчезая за дверью. Девочки стояли в молчании, и Фая подумала, что вот так, видно, они и не будут больше разговаривать и играть, раз у Хамидки школа началась. Хамидка размышляла совсем о другом, и мысли ее были еще горше.

– Вечером кино будет, – сообщила она вдруг. – Венька приехал.

Фая знала от Хамидки же, что Венька – киномеханик, что у него туберкулез (кровью харкает, говорила Хамидка) и что он на курорте.

– «Двух бойцов» казать будет. – Лицо у Хамидки было, как всегда, неподвижно. – Мамка меня не пустит.

И тут впервые за время знакомства Фая увидела, что Хамидка плачет. Нос ее мгновенно покраснел, лицо расползлось, губы запрыгали. Беззвучное рыдание длилось секунду, слезы так и не успели пролиться на толстые щеки. Хамидка вытащила из кармана фартука большой чистый неглаженый носовой платок и высморкалась. Она снова стояла на скрипучем крыльце совершенно спокойная, только нос остался красным.

– Почему не пустит? – спросила Фая.

– Халитку деть некуда.

– Что ли, мама твоя тоже в кино хочет? – догадалась Фая.

Хамидка безнадежно махнула рукой, точь-в-точь так, как махнула бы рукой ее мамка, и отвернулась.

Будь Фая постарше, она, любя Хамидку, отметила бы, что у нее надменный профиль и длинные лохматые ресницы неправдоподобно топорщатся от линии плоского носа. Но Фая ничего этого не замечала, просто жалела.

– Она у Веньки за помощника, – пояснила Хамидка, – в будке должна сидеть, пленку мотать. Она, бывает, сама кино кажет, если Вень-ка надерется вдрабадан. Венька говорит, что она к технике способная, хочет приспособить ее, чтоб она и танцы крутила, и радиолу починить могла.

Гордость и горечь в Хамидкином голосе отзвучали, и снова молчание повисло в гримировочной. Фая не знала, что сказать. Халитка на сцене то ли хныкал, то ли песенку подвывал. Хамидка с постепенно бледневшим носом смотрела под потолок, на лампочку.

– Это чё? – спросила она вдруг.

– Где? А, это, – Фая задумалась, припоминая, – это абажур.

Ей казалось уже, что приехали они давным-давно, не сразу и вспомнила, что за проволока накручена вокруг лампочки. Хамидка не удивилась, что проволока эта – абажур. Она снова долго молчала, потом спросила:

– А ты смотреть будешь?

Фае сразу же захотелось ответить – нет! Но она ничего не ответила. Надо такое сказать, чтоб и правдой было, и всех обрадовало. Чтоб все были вместе, и не мешали друг другу, и были бы счастливы. И это оказалось так просто, что и придумывать не надо. Ничего никогда не надо делать нарочно! – странный и решительный вывод возник на всю жизнь.

– Хамидка, – сказала она, – ты ко мне с Ха-литкой иди! Я со сцены, из-за экрана смотреть буду.


И они смотрели «Двух бойцов» втроем из-за экрана, сидя на красной фанерной трибуне. В каждом клубе была трибуна – высокий ящик, который выносили из-за кулис на сцену, когда наступали «общие собрания». В клубе «Прогресс» трибуна была очень высокой и очень просторной, на ней вполне можно было сидеть втроем и смотреть кино сквозь экран. Халитка то ли смотрел, то ли дремал, разомлев от счастья. Потом к ним пришла Васька, запрыгнула к Фае на колени. Потом вышла Фаина мать, постояла за ними, ушла, снова пришла с тремя кусками хлеба, еще тепловатого, намазанного яблочным джемом. Они, и мать тоже, смотрели фильм о двух бойцах. И ели хлеб, ели долго, потому что забывали о нем, когда то, что происходило на экране, на обратной его стороне, становилось ими самими, их жизнью. Потом они приходили в себя, снова слышали дыхание и тепло друг друга… Запах хлеба и джема тоже возвращался, и они дружно принимались жевать, изредка поблескивая друг на друга глазами. А за экраном, по ту его сторону, вздыхал и шевелился зал. Временами вся жизнь по ту и по другую сторону светящегося полотна сливалась в трепете его плоского пространства, объединяющего и дарящего всем одну общую, счастливую и горькую, отчетливую, прекрасную судьбу. Даже Халитке. Но не Ваське. Она тоже зорко всматривалась в экран, но выискивала в его мерцании свои, всегда свои, одинокие мечты.

Когда фильм кончился, экран, вспыхнувший вывернутым наизнанку словом «конец», погас, потом осветился снова, тускло и желтовато. Это включили свет в зале. Было слышно, как захлопали сиденья стульев, народ, сморкаясь и кашляя, пошел к выходу. Тайным, заэкранным зрителям было понятно, что в пустеющем зале, в синем широком проеме двустворчатой двери, открывшейся в школьный сквер, люди расстаются, становятся раздельно самими собой. Еще слезы не высохли на лицах зареванных женщин, а они уже смеялись, толкали своих мужей, говорили о домашнем и завтрашнем. И тогда догадливый и загадочный, вернувшийся с курорта киномеханик Венька на полную мощность динамиков врубил фонограмму фильма – Марк Бернес запел про Костю-рыбака. И уже общая, снова одна на всех, волна понесла людей по прячущимся в сумерках баракам, домишкам и казенным станционным строениям Буртыма.