Фая, Халитка и Хамидка бежали по сумеркам, взявшись за руки. Сонного и тихого Халитку приходилось почти волочить. Сумерки были синими и по-осеннему студеными, только от дороги, из которой хлюпающие башмаки в такт «Косте-рыбаку» выбивали облачка пыли, еще тянуло теплом. Они бежали до птичника, потом, уставшие, пошли шагом вдоль забора, за которым, как всегда, шумели деревья, потом снова побежали по росистой жесткой траве пустыря, служившего футбольным полем. За пустырем светили окна Хамидкиного барака.
– Все, дальше не ходи, я его одна дотащу.
Они постояли, отпыхиваясь. Хамидка подхватила под мышки совсем уж раскисшего Халитку и засеменила к бараку. Он ныл, она волокла брата и что-то ворчала по-татарски.
К клубу Фая прибежала, когда уже совсем стемнело. И удивилась, что мать не встречает ее. СЛУЖЕБНЫЙ ВХОД – криво-косо намалеванная на клубной двери крупная эта надпись смутно белела в ночи, а огонька маминой папиросы не было. Фая остановилась. Она уверена была – на крыльце, облокотившись на перила, ее должна ждать мать… курить, слушать ночные звуки… и волноваться. Фая потому и спешила так. Оказывается, можно было и не спешить. Странно как-то… Фая послушала те ночные звуки, которые должна была слышать мать, если б ее ждала. Глухо и неизвестно чем – всем – шумел ветер, где-то спокойными голосами матерно разговаривали пьяные, раза два тявкнула собака у Рудометовых. Вот паровоз прогудел и свистнул, проволок грузовой состав мимо станции. Может, Фая действительно слишком быстро прибежала? И мать просто не успела выйти ее встречать? Пахнуло ночным ветром, до Фаи донесся скрип, как будто деревянный клуб треснул и кто-то растаскивает его на две половины. Фая наконец испугалась и за себя, и за мать.
Она поднялась на крыльцо, отворила тугую, обитую изнутри войлоком дверь, ведущую на сцену, и шагнула во тьму. Уже свет на сцене и в зале был потушен. Сразу налево была дверь в гримировочную. Фая слепо стала водить по ней ладошкой, отыскивая ручку. За дверью мужской голос выговаривал кому-то:
– Ну куда ты, Матя, лезешь. Не лезь. Тут строго.
Фая вошла. И увидела крепкую кирпичного цвета шею, широкую спину в выцветшей синей рубахе. Мужчина сидел на крыльце спиной к двери и повернулся не сразу. Фая успела разглядеть и спину, и затылок, и начинающуюся лысину в светлых волосах.
Агния Ивановна глубоко прижалась к прямой и высокой кожаной спинке дивана.
– Что так долго? – сказала она Фае, но видно было, что ответа не ждет. Фая и не стала отвечать. Она подумывала, как бы ей обойти незнакомого человека – слева или справа. Сидел он посередине ступенек. Когда она уже решила просто спрыгнуть с крыльца, сбоку, мужчина оглянулся, – оказался он широколицым, веселым – и подвинулся.
– Ну вот, Матя, – сказал он непонятно кому, – мы с тобой и пройти-то не даем.
Кто-то завозился у него за пазухой, под рубахой. Одна пуговица на этой рубахе была оторвана, и в щель высунулась розовоносая, белобрысая кошачья голова с драным ухом. С дивана послышалось глухое ворчанье. Рядом с матерью сидела Васька. В этот момент они были похожи друг на друга – обе напряженные, худые и, как показалось Фае, красивые, с большими желтыми неподвижными глазами. Только у матери глаза были потемней и взгляд непривычно растерянный, а Васька глядела стеклянно и ворчала как-то незнакомо, чревовещательски.
– Поздоровайся, Фая, это дядя Веня, киномеханик, – сказала мать. И уже самому Вене: – Кстати, она мне про вас рассказывала.
– Да ну! – Веня улыбнулся. Улыбка у него была легкая, просто возникающая. – Что ж ты про меня рассказывала?
Фая молчала, ответила мать.
– Вы на море отдыхали. У вас помощницей Хамидкина мать Галя. Вы с клубного чердака падали. Легкие у вас больные…
Последние материны слова как бы в воздухе зависли. Улыбка на Венином лице не исчезла, но поугасла. Веня кашлянул как бы нарочно и кстати и совсем смутился. Хотя не таковский был Веня Урасов человек, чтобы совсем смущаться.
– С чердака-то я вовсе и не падал! – Улыбка на его никак не чахоточном лице снова сияла, и обращался он опять к Фае: – Вовсе не падал! Это потолок подо мною провалился. А я черт знает как зацепился, на руках повис – и спрыгнул. Клуб-то гнилой, только сверху доски новые. А внутри – старая конюшня. Стенам, балкам, потолку лет полсотни. – Потихонечку взгляд его перекочевал с Фаи на Фаину мать, и обращаться он стал к ней. Взгляд у него был спокойный, насмешливый, его можно было бы определить как наглый. Но был Веня не наглый, потому что совсем незлой. Просто такая уж у него была физиономия: загорелая, широкая, непробиваемая. Он со всеми удобствами, широко устроился на крыльце и принялся рассказывать историю клуба «Прогресс».
Время от времени урчала Васька, и тогда Веня запихивал под рубашку Матину голову. Фая сидела с краешку на диване, потихоньку гладила Ваську, поглядывала на Веню и не поймешь о чем размышляла. Мать слушала вроде бы внимательно.
– Ну да, была развалившаяся еще во время войны конюшня, а клуб «Прогресс» из нее получился летом пятидесятого года. Весной, в самую распутицу, на станцию Буртым поездом-малайкой приехал Солдатов. Что такое малайка – знаете? Малайка значит по-татарски «мальчик». А поезд так называют шестичасовой, рабочий, потому что маленький – пятивагонный, и потому, что мальчиков с работы и на работу возит, на Сталинский завод. Я раньше тоже мальчиком на заводе работал, на малайке, на крыше, ездил, пока не закашлял чересчур. Целый час на крыше или в тамбуре – зимой зябко. А Солдатова вы знаете? Нет? Он человек большой, сейчас министр в Москве. А был – и в войну тоже – директором нашего Сталинского завода. Крупный человек. Габаритный. Ну, неважно. Пока неважно. В Буртым он приехал, потому что здесь всегда не совхоз-колхоз, а подсобное хозяйство Сталинского завода было, и вдруг ему пришло в голову узнать, как у нас тут с посевной. Вот он и сел на малайку, я думаю, с большим трудом, потому что мальчики и за место на крыше, бывало, дрались. Хотя Солдатова все в лицо знали. Думаю, потеснились. Думаю, даже, у окошка сидел. И с народом, думаю, общался. Я же говорю, народный человек, хотя и габаритный. Тогда иначе как по железке и не добраться до Буртыма было, дороги развезло. Вышел он на станции, стоит в своем габардиновом пальто и белом шарфе. На голове кепка. На ногах, я думаю, туфли. А народ с вагонов поспрыгивал и потек по домам, не глядя на грязь. Мальчики в основном в сапогах резиновых выше коленок весной и осенью здесь ходят, увидите еще. И вы заведите, иначе в октябре – апреле в город вам никогда не съездить. Видели лужок между станцией и поселком? Так это не лужок, а топь. Летом сверху подсыхает, зимой застывает. Значит, стоит Солдатов в габардиновом пальто у станции, а в контору, которая видна, рукой подать, пройти не может. Конечно, доброволец в сапогах какой-то сбегал, сообщил. И конечно, из конторы в тот же момент главный агроном Кокоулин на племенном рысаке Загривке, запряженном в бричку, за Солдатовым выехал. Отчаянный Виктор Варфоломеевич Кокоулин человек был. Сняли его. И сын его Валька Кокоулин такой же. В тюрьме сейчас сидит. Мой одногодок. Скоро выйдет, познакомлю. Ну и, конечно, Загривок в топи увяз вместе с бричкой. Загривок по брюхо, бричка по ступицы. Тогда Кокоулин Виктор Варфоломеевич прыгает с брички в грязь и, естественно, тонет по коленки. Но идет, как в атаку. Он человек пехотный, с войны капитаном пришел. Что уж он чувствовал, в брюках и туфлях по колено в грязи шагая, не знаю. Думаю, туфли боялся оставить. Нет, серьезно. Ну и злился, наверно, на Солдатова. А за себя бояться – нет, не боялся. А может, и боялся. Хотя в чем его вина? По агрономической части в подсобном хозяйстве все терпимо было. Вышел он на бугорок из грязи с большим достоинством. А Солдатов стоит, как стоял, руку за лацкан макинтоша заложил, так еще наш Сидоров любит закладывать, стоит, стало быть, и Кокоулина Виктора Варфоломеевича в упор не видит. Тот здоровается, этот – не слышит. Постоял Кокоулин, постоял, папиросу достал, в зубы вставил. А прикурить нечем, спички забыл. Ни у кого просить не стал, развернулся да и пошел к бричке, через ту же грязь. За спичками как бы. Два шага по грязи сделал, Солдатов ему: «Стой! Иди сюда. Прикури». Хотелось Кокоулину не оглядываться. Хотелось. Но все же оглянулся на Солдатова и вернулся. Прикурил. А Солдатов ему сказал: «Значит, так. Даю вам миллион. И чтобы через три месяца здесь бетонная дорога была. Через три месяца приеду, устроим в клубе общее собрание. А в клуб я по новой дороге вот в этих туфлях пройду. Понятно?» Повернулся, на станцию ушел. Через два часа, когда поезд-малайка из Кукуштана вернулся, домой уехал. Миллиона Солдатов не дал. Но сто тысяч дал. Ну, ладно, дорога – хотя кто, из чего ее тут строить будет? Да и денег мало. Но клуб-то, клуб откуда взять? Ведь и его нет. Была во время войны хибара, да сгорела. Однако надо выкручиваться. И выкрутились! Запросто. Военные помогли, тут тогда часть стояла. Бракованных бетонных плит навезли и где-то в июле на засохшую грязь по-складывали. Плит хватило на полкилометра дороги – от магазина до старой конюшни. Из конюшни и решили клуб соорудить. Труднее всего тес доставали. А так – общественность подняли, пионеров-пенсионеров, солдатики опять же. Увлеклись, весело было! Октябрьские уже в клубе праздновали. Решено было его «Прогрессом» назвать. Кокоулин Виктор Варфоломеевич предложил. Аркашке-художнику – был тут такой, кстати, конюх – заказали вывеску написать к празднику. Да запил он, не написал. А Солдатов не приехал. На повышение пошел. Где дорога?.. Утонула, конечно. Через год. А клуб – вот он. – Веня похлопал по крыльцу ладонью. – И вывеска наконец-то готова.
Фая и Васька уже совсем засыпали. Странно, что мать не замечала этого, не гнала укладываться. И нет чтоб Фая этому радовалась. Совсем нет. Тут мать словно почувствовала:
– Фая, спишь ведь совсем, иди укладывайся с богом.
Сонная Фая встала с дивана, попробовала посмотреть на мать внимательно, в глаза, но, как Васька в вечер после птичника, мать на взгляд не ответила. Смотрела она на Веню и что-то такое спрашивала про Солдатова. И Фая, пробормотав «спокойной ночи», с Васькой, покорно висящей у нее под мышкой, поплелась за шкаф. Там, возле топчана, на котором постель была уже разобрана, стоял алюминиевый таз с водой.