В голове у Фаи кто-то, вроде Хамидки, глядящей со стороны и пристально, заворчал, затопал маленькими ногами в ботах: родную дочь встретить, вовремя спать уложить – забыла… а как ноги мыть – так это мой, значит, и тазик стоит… и вода уже холодная… Фая сбросила туфли, грязным большим пальцем потрогала воду. Вода была еще тепловатая, но это Фаю никак не утешило. Фая поставила в таз ногу, потом другую, поболтала ими по очереди. Встала на лежащее рядом с тазом вафельное полотенце, вытерла ступни и влезла на топчан.
«Не буду ложиться! – думала она. – Вот так и буду сидеть до утра. И не нужна эта постелька постеленная. Простынки, подушечки… Чихать я хотела!»
«Чихать хотела» – так в прежнем клубе говорила техничка Чеботкова, мать-героиня. «Чихать хотели» и все ее девять ребят, десятый пока что не говорил.
Фая уселась поудобнее и стала вспоминать техничку Чеботкову и старшего ее сына Лёму, который подарил Фае деревянный меч, и Катьку ее, похожую на Халитку, вечно ноющую и сопливую, и Славку, Фаиного ровесника, у которого, говорили, не все дома, но которого Фая любила. Они не раз боролись в душном от пыли сером бурьяне, а вокруг галдела вся чеботковская семья. И Фая довольно часто Славку побеждала.
В первый раз Фая по прежней жизни затосковала. А за шкафом материн и Венин голоса все склоняли какого-то Солдатова, без которого словно и жизни бы не было. Не было бы клуба «Прогресс», гримировочной, ее фанерного потолка, скрипучего крыльца, на котором сейчас сидел Веня, и стола для покойников. И даже вывески клуба «Прогресс» не было бы. И Фаиного топчана. Не было, не было… ну и пусть бы не было!
Тут Фая и заснула, но сразу проснулась из-за Васьки, которой потянуться захотелось, когти почистить – о Фаины колени.
А за шкафом – удивительное дело – мать рассказывала Вене про Чеботкову. Разные они были люди – Фая и ее мать – и все-таки часто они вместе, одновременно про одно вдруг вспоминали, думали, заговаривали. И очень это знали и любили друг в друге. Вот и сейчас у Фаи отлегло немного от сердца, и она даже опустила голову на подушку, правда, не разделась и не укрылась. Стала слушать. Мать рассказывала про то, как Чеботкову надумали родительских прав лишить за аморалку с духовиками. Какая там у Чеботковой была «аморалка», Фая не вникала. Но помнила, как Чеботкова пришла на суд – в клуб – со всеми своими. У всех ребят, кроме старшего Лёмы, в руках были плюшки, а у младшей девочки длинная слюнявая конфета-карандаш, «чтобы помалкивали». Ребята были тихие, солидные, причесанные, с одинаковыми угловатыми, самой Чеботковой стриженными головами: спереди челка до глаз, сзади нулевка. Были они такие же, как мать, коренастые, широкоскулые, с маленькими курносыми носами и глубоко запавшими маленькими глазками. Только и отличались что ростом да цветом чубчиков. Вполне Фая отличала Лёму, Славку да предпоследнюю Катьку. И еще малышку, у которой голова была пока нестриженая, в мелких кудряшках. Вся чеботковская семья сидела на первом ряду, а в глубине зала, отдельной кучей, держались духовики. Они громко разговаривали, были настроены весело и миролюбиво.
Суда Фая не запомнила. Запомнила только, что выступала Чеботкова – маленькая, решительная, трезвая, с медалью на груди. Когда она говорила, в зале стоял хохот, особенно духовики смеялись. Судья звонила колокольчиком, призывала их к спокойствию. А Чеботкова все повторяла: «Чихать я на их хотела». И только дети ее, «ваньки», сидели солидные и невозмутимые. Разве что Лема поворачивался иногда и сверлил взглядом какого-нибудь духовика, словно запоминая на всю жизнь.
Еще выступала Фаина мать. И в зале было тихо, никто не ухмылялся. Она, видимо, хорошо и правильно говорила. Хотя и восхищения в зале не было. Хмуро как-то глядели, вовсе не враждебно, но хмуро. Без интереса вроде. Слушали, однако, внимательно.
Мать была чужая всем, вот в чем дело. Чужая. Словом этим Фая не пользовалась, но прекрасно его чувствовала. И про себя знала – тоже чужая, не такая. Вроде все у Фаи как у всех: бегала босиком и очень любила подушечки «Кофейные» (эти коричнево-пыльные подушечки стали несколько лет спустя вдруг шариками «Бим-бом», а потом снова превратились в подушечки, но под названием «Популярные»). А все-таки Фая была чужая. В чем тут дело? В маленьких всяких мелочах. Бегала-то босиком, но каждый вечер таз с водой, ноги мыть. Да вот и чубчика не было, не чубчик и не косы на голове. И комбинезон. Хоть и сатиновый, однако же не шаровары. А вернее, все-таки не в этом дело было, а опять же в Агнии Ивановне, потому что была она до сих пор на этих станциях, в этих деревнях и поселочках человеком отчетливо временным. В послевоенные годы многое и долго было временным – все никак не могла улечься страна. Но хотела улечься прочно, успокоенно, мирно. А Фаина мать – нет, не хотела.
Фая в это не вникала и думать не думала. Разве что через несколько лет, когда выросла и почувствовала себя в этом мире своей. Примерно тогда же, когда «Кофейные» стали называться «Бим-бом». А в вечер тот, вернее ночь, Фая и не заметила, как снова уснула. И опять проснулась, потому что кто-то часто повторял мамино имя. Негромко так, однако Фая к имени этому чутко относилась.
– …Ну вот, Агния. Ирушка меня и выгнала. Хотя нет, Агния, не выгнала. Она у меня добрая. Сама уехала к маме. Себе Витюльку, мне вот Матю. Такой, значит, раздел Польши.
И так это Веня сказал со слезой в голосе, что Фая тут же подумала – Веня-то пьяный, с самого начала. А тут уже мамин голос, как бы с иронией, да не очень-то у нее ирония получалась:
– Послушайте, Веня, так вы все-таки легкие лечили? Или как?
– Да, легкие. Слово-то какое – «легкие». Никакие они не легкие, а тяжелые. – Веня хмыкнул, потом затих, помолчал какое-то время. – Я, видишь ли, Агния, на войне был. Мальчишкой к дяде на Волжскую флотилию удрал. Дядя на барже служил, под Сталинградом. Раненых эвакуировали. В первый день, как я к нему добрался, в баржу снаряд угодил. Я на носу стоял, а снаряд в корму ударил. Дядя, надо полагать, на корме был. Я его больше не видел. А меня в воду отбросило. Выплыл, но простыл почему-то. Август стоял, тепло, а холодная ли вода была – не помню…
За окном прокричал петух, и Фая ужаснулась – утро! Но не утро это было. Через пару лет Фая прочитала в журнале «Юный натуралист», что первый крик петуха отмечает наступление утра в Индии, откуда курицы будто бы происходят (этому Фая не могла поверить). Стало быть, рассветало тогда только еще в Индии, а за окном клуба «Прогресс» стояла глубочайшая, полная звезд ночь.
Война Фаю взволновала, сон с нее слетел. Очень она эту баржу представила и себя, конечно, на ней. В морской форме. Ну да не это важно было, а важно, – что взрыв, и баржа треснула, как Фае представилось, пополам, с тем самым невыносимым звуком, который испугал ее вечером во дворе клуба. И одна половина баржи под воду тут же сгинула. С дядей. У Фаи только тетка была, но не в этом дело. А в том, что – гибель, разлука. И – случайно, вдруг. Все-таки кое-что Фая про смерть уже понимала. Хотя это было еще и не про смерть, а только про гибель. Она стала слушать дальше, но дальше какие-то Венины шуточки пошли и только иногда, негромко так, блаженно для Фаи: Агния, Агния, Агния. И снова Матя, да вдруг опять Солдатов, Ирушка какая-то. И снова Агния, Агния…
Окончательно Фая проснулась, как ей опять показалось, почти сразу. Проснулась от крика петуха прямо уже где-то над ухом. Проснулась уверенная, что не спала всю ночь. Уверенность эта была приятна – давненько ей уже хотелось взять да и не поспать всю ночь. Особенно было приятно, что и спать нисколько не хотелось. «Ай да я!» – Фая гордилась. Крик петушиный повторился, и Фая поняла, что это никакой не крик, а знакомый Фае по прежней жизни в клубах голос трубы. Собственно, за стеной сипела и кукарекала не труба, Фая в этом разбиралась. Это был альт. Кто-то там, за стеной, чем-то обо что-то постучал, видимо, строго. Альт смолк. И тут действительно запела труба. Взяла несколько высоких прекрасных созвучий, потом запела незнакомый марш. Марш был грустный. И это Фаю поразило. Марш в миноре. Не такой, как тягостный торжественный похоронный марш Шопена, а легкий, довольно быстрый, но грустный. Труба пропела одну чистую мелодию, не стала повторять ее и смолкла. Мгновение спустя за стеной возникла знакомая Фае по прежним клубам обычная репетиционная какофония, где все инструменты играли сразу, и каждый свое, и почти все фальшивя и хрипя.
Тут только Фая обратила внимание, что лежит раздетая и под одеялом. Выходит, она все-таки спала ночь. Да еще так, что не заметила, как мать уложила ее по всем правилам. Настроение у Фаи упало. Утро как-то сразу словно потемнело, вернулось во вчерашний горький вечер.
Хрипловатым и вместе с тем грудным, негромким, но очень слышным голосом – шкаф усиливал его, как виолончель, – мама спросила:
– Ты знаешь, что это сейчас играли?
Фая не ответила. Мать подождала и продолжила:
– Это «Прощание славянки». Польский марш.
Мать снова подождала ответа и, не дождавшись, снова продолжила:
– Даже не марш, наверное. Какой-нибудь полонез был, постепенно в марш превратился. Его все любят.
Говорила она с паузами, то ли ждала ответа, то ли сама с собой. Потом еще помолчала. И вдруг запела:
– Не плачь, не горюй,
И горьких слез не лей…
И снова шкаф-виолончель усилил ее голос, живой его трепет пробежал по сухим доскам клуба «Прогресс» и достиг притаившейся Фаи. Незаконченная строка, которую спела сейчас мать, повторяя только что отзвучавшую мелодию, сделала с Фаей что-то странное, незнакомое еще. Горький горячий комок подступил к горлу, ей показалось, она сейчас заплачет, но слез не было, глаза были сухие. Фая не могла не только ответить матери, она и пошевелиться сейчас не смогла бы. Из этого состояния, из этого странного напряжения не было выхода.
– Фаечка, ты что, маленькая?.. Ведь ты же не спишь. И почему ты не разделась? – Фая молчала. – Обиделась? Я знаю, обиделась. А ведь я тебя встречала вчера. На крыльце. А потом слышу – бежишь. Тут Веня Урасов с Матей своей голодной: «Не найдется у вас, чем кошку покормить? Только она рыбу не ест…» Слышишь, Фая, рыбу не ест!.. Да что ж ты молчишь-то? Еще, что ли, чего-нибудь копишь?