И опять Фая не ответила. Мать рассердилась.
– Слушай, это ты от обиды, что ли, ноги не вымыла и все полотенце изгвоздала? Великолепно! Надулась, чтобы ноги не вымыть! А мама пусть стирает. Да еще объясняется, извиняется! Ну и, – мать подыскивала, что сказать, – чихать я хотела!
Фая не всхлипнула, а что-то такое вырвалось у нее из горла, вроде смеха. Но это был не смех, и мать все через тот же шкаф, сквозь глухое и невообразимое уханье оркестра поняла это, и в тот же миг – то есть действительно в тот же миг, как это только мать умела, – она была возле Фаи.
А Фаю трясло, ее переполняло ужасное, внезапное чувство вины вперемешку с остатками обиды и с чем-то еще непонятным, незнакомым совсем, что впоследствии окажется Фаиной гордостью, гордостью, которую не заметили, которую попирают. Мать будет называть это упрямством, а пока они еще обе не знали, с чем встретились. Но самой Фае казалось, что это простая и хрупкая мелодия марша, печального марша билась в ней и не могла выйти наружу. Фаю трясло, она не плакала, пока не заплакала мать. И тогда наконец ее прорвало, она разревелась так, что серое трикотажное платье мамы промокло на животе. И как только платье промокло, мать плакать перестала. Перестала жалеть себя и Фаю вместе, а стала жалеть только Фаю. Как всегда, когда Фая плакала, а бывало это довольно редко, на Агнию Ивановну находило спокойствие, совершенно бесслезное осознание того, что она – последняя инстанция, что за ее спиной нет никого, перед кем можно поплакать, и что Фая плачет перед ней одной. А время, когда мать сможет плакать перед Фаей, уткнувшись в ее живот, еще не настало. И как всегда, даже не воспоминанием, а так, тенью, возник Сергей, Фаин отец, при котором Агния плакала несколько раз, но – не ему. Фаины слезы его трогали больше, но все-таки он был свободен и от ее слез. Он был свободен от них обеих, от Агнии и Фаи. Он хотел быть от них свободным, и у него получалось.
– Мама, как там дальше?
– Где? – не поняла мать. И сразу же поняла: – В «Прощании славянки»?.. Сейчас попробую.
Она дождалась, когда оркестр за стенкой снова захлебнулся и затих, и запела с начала:
– Не пла-ачь, не горю-у-й
И го-о-рьких слез не лей,
Покре-епче поцелуй,
Когда вернешься с ла-ге-рей.
Под луной серебрятся озе-о-о-ра…
А дальше она не помнила и замолчала.
И внезапно, набрав воздуха в легкие, еще раз, только уже в полную силу, во весь свой сильный и глубокий, так никогда толком в жизни не пригодившийся голос повторила последнюю строку:
– Под луной серебрятся озе-о-о-ра!…
Это была последняя строка, какую она помнила, но первая в куплете, совсем уже бравурном, но и совсем печальном. Фая всхлипнула последний раз, села, посмотрела на мать глазами мокрыми, прозрачными до самого донца, и пошла умываться.
А Васьки снова не было дома. В это утро и в следующие слегка туманные, холодноватые сентябрьские утра она пропадала. Мать не знала где, а Фая догадывалась, что на птичнике. Но ни Фая, ни мать больше о Ваське и ее уходах не говорили, помалкивали. Стало совершившимся фактом, что у Васьки появилась личная жизнь, проникнуть в которую не было никакой возможности. Что же касается Васьки, то ей даже в голову не приходило делиться с Агнией Ивановной и тем более с Фаей своими похождениями. А ведь Агнию Ивановну она вроде бы продолжала любить ничуть не меньше, когда приходила домой. Просто ее кошачья душа раздвоилась, и новая, все расширяющаяся Васькина душа не нуждалась ни в Агнии Ивановне, ни в Фае.
Агния Ивановна не знала, что постепенно и уже очень скоро начнет и в их с Фаей отношениях что-то неуловимо меняться. Любовь их с дочерью всегда, слава богу, была взаимной. Но при этом, как ни странно, было в Фаином детстве время, когда любила она свою мать любовью как бы несчастной. Ревнивой, всепоглощающей и отчасти безответной. Все это Фая потом вспомнила, когда в тринадцать лет влюбилась, конечно же несчастно, уже не в маму, а в руководителя оркестра народных инструментов. Влюбилась и вспомнила. Потом и еще вспоминала, приходилось.
Несчастная любовь к маме длилась у Фаи, по детским понятиям, страшно долго, а на самом деле – года три. Между почти младенчеством и почти отрочеством. Пока не появилась у Фаи своя личная жизнь. А появляться она начала рано в результате все той же и даже усиливающейся задумчивости. Все меньше из этой задумчивости успевала отметить, расшифровать и сделать общим достоянием Агния Ивановна. И уже года через полтора после приезда в Буртым, поздним вечером, в мае, будет мать идти, почти бежать по буртымским улицам, дощатым тротуарам и мосткам, по чавкающим весенней водой пустырям и не очень громко, потому что людей стыдно, звать: «Фая! Фая!» И все меньше будет стыдно, и все громче будет звать, пока не закричит во всю силушку-матушку: «Фая-аааа!..»
А Фая в это время, грязная как черт, обо всем позабыв, в одиночестве, в бесконечных вечерних сумерках конца мая, будет играть в войну на картофельных ямах. И не то чтоб дело это будет очень от матери тайное, а просто личное, не подлежащее объяснениям. И тут-то почти с ужасом Агния Ивановна увидит, что у нее нет ничего не только важнее, а вообще ничего, кроме Фаи, нет, а для Фаи же всего важнее война на картофельных ямах. И бог весть что еще. Бог весть!
Тут и начнется как бы несчастная любовь матери к Фае. Но это еще впереди.
А пока что шли туманные утра сентября, и бывали такие утра, когда свободная от уроков дошкольница Фая лежала на своем топчане, как щенок, уткнувшись носом в мамины колени, так она любила лежать совсем маленькой, поджав ноги к животу, а мать, как маленькой, рассказывала ей «Сказку про белого бычка». Начиналась сказка так:
– Может, тебе про белого бычка рассказать?
– Расскажи.
– Ты говоришь: «Расскажи», я говорю: «Расскажи». Рассказать тебе сказку про белого бычка?
– Ага…
– Ты говоришь: «Ага», я говорю: «Ага». Рассказать тебе сказку про белого бычка?
И так без конца…
Когда-то маленькая Фая сердилась. Хоть и знала, хоть и смеялась. А теперь Фая млела. Белый бычок был ее первым, самым ранним воспоминанием о детстве. Кроме того, Фая надеялась выиграть. Она себе преспокойно отвечала «ага» или «давай». А мать говорила длинную одинаковую фразу. И уже Агния Ивановна сердилась, смеялась, сдавалась. Как-то раз, сдавшись, она сказала:
– Ну-ка, Фая, всё, вставай, поздно. Сидоров уже приходил. Сегодня, сказал, будем вывеску вешать.
Зрителей перед клубом собралось порядочно. Веня приволок длинную лестницу, сбитую из двух коротких. Вывеску поручили вешать ему. Он влез на лестницу, весело и зло поглядывая по сторонам. Когда Петр Иванович Сидоров, руководивший операцией, закричал ему снизу: «Подымай левый!» – Веня, секунду помедлив, под ропот толпы и протесты Сидорова левый угол опустил и твердой рукой вколотил здоровый гвоздь. Потом он слез, отошел, оглядел свою работу. И удовлетворенно пробормотал как бы про себя:
– Так… Вира на два пальца.
– Я же тебе говорил, Леонид! – кричал, ковыляя за ним, Сидоров. – Подымай на два пальца.
– Пальца, – не глядя поправил Веня и пошел, взметая каблуками пыль, к лестнице. Он забрался до середины, до того места, где лестница была некрасиво и хлипко нарощена, покачался на ней и с прискорбием оглянулся сверху вниз на Сидорова. Означать это должно было: «Ну и лестница у тебя, Сидоров». Залез до верха и под ободряющую команду директора: «Подымай левый, подымай!» – все так же неспешно выдрал правый гвоздь и опустил на два пальца правый угол. Всадил гвоздь. И слез. И лестницу уволок, не глядя больше на вывеску.
А вывеска осталась висеть все-таки чуть косо. Правда, мало кто это, кроме Агнии Ивановны и, несколько позже, самого Вени, заметил. А может, кроме них, и никто. В те, еще послевоенные, годы всё или почти всё делалось чуть косо, чуть криво. Временно. И уже замечать это во временной, барачной, обносочной жизни люди почти перестали. Привыкли, временность стала явлением постоянным. Временное все больше кривилось, ветшало, но не падало и не рассыпалось, его подпирали и латали. Времянки стали, наконец, обрастать даже вполне добротным барахлом – всякими там приемниками «Рекорд», телевизорами «КВН» – огромными коричневыми ящиками с крохотными окошками в мир, и оранжевыми абажурами. Особенно абажурами. Был год, когда их наконец хватило на всю страну. Но все это добротное барахло устарело, пошло на свалку, потому что хотело либо оставаться добротным, либо вообще не быть. А времянки – с самого начала кривоватые и косоватые бараки, мостки через болотца, деревянные тротуарчики, дощатые нужники, косо прибитые к кривым дверям фанерные почтовые ящики и временная униформа страны ватник – все это со временем как бы и не менялось. Глядишь, в покосившемся тротуарчике появится свежая доска, а на сортире новая вертушка, а на ватнике – заплатка поверх заплаты, потом все это еще состарится, приобретет общий цвет, общий возраст и дальше будет скрипеть, лосниться. Жить и служить. И быть незаметным, привычным. Обжитым, косоватым. Всего этого хватит кому на старость, кому на детство, кому на всю жизнь.
Так вот на бараке с фронтоном в стиле «ампир» осталась висеть чуть криво повешенная Веней Урасовым временная вывеска «Клуб «Прогресс». И довесит она до тех пор, когда ни Агнии Ивановны, ни Фаи, ни Вени, ни Сидорова, ни Маруси-контролерши в клубе уже не будет. Разве что состарившаяся уборщица тетя Нюра увидит, как вывеска наконец скончается. И не то чтобы скончается на посту, а просто ее забудут повесить после ремонта. И она будет валяться под сценой, как и прежде лежала, когда еще не была вывеской. А потом сгорит. Вместе с клубом.
Дальше дни потекли опять размеренно, по сентябрьскому расписанию. И уже не вспомнить было, как это жили без оркестра по утрам. Каждое утро трезвый и бодрый руководитель буртымских духовиков Герман Бржевский исполнял на трубе «Прощание славянки» или «Амурские волны», а иногда вдруг «Кукарачу». И шло каждый вечер кино. И Веня нет-нет да и заявлялся после сеанса. Иногда с Матей, которая так и не сумела наладить добрых отношений с Васькой, хотя, кажется, пыталась. Вела себя Матя скромно, ела понемногу и действительно все, кроме рыбы. К Васькиной миске не подходила никогда. Васька следила за Матей зорко. А однажды Матя попыталась понюхать кончик Васькиного хвоста и сказала «мур-р-р». Вася дернула хвостом, холодно и враждебно сузила глаза, что называется, пронзила взглядом, и отвернулась. За всю свою, как выяснится, короткую жизнь Вася слова