доброго Мате так и не скажет.
Приходил Веня и один, без Мати. И тогда сам пил чай, ел что придется. За многие эти визиты Фая к Вене привыкла. А Васька так и не привыкла, видимо, от него всегда пахло Матей. И узнала о нем Фая многое. Узнала, что Ирушка – Венина жена – ждет второго ребенка, что она в декрете и уехала к матери. Что сын у него – Витюлька – четырех лет. Что Веня инженером на заводе был, а в Буртым из-за легких приехал, когда совсем дело плохо стало. Что и сейчас дело, в общем-то, плохо. А Ирушка к матери поехала, потому что с курорта, на котором Веня лечился, ей письмо пришло, что Веня гуляет.
Матю звали Машей, она с Витюлькой в один день родилась, и, когда он говорить начал, вместо Маши получилась Матя…
Знала теперь Фая про Веню куда больше, чем Хамидка. Веней в Буртыме интересовались. И не чужой уже вроде, а из чужих. И мужик. Хоть больной, но с виду здоровый, войной не тронутый мужик. С лихорадкой в светлых глазах, и румянец на широкой физиономии. Живой мужик. Ну и киномеханик. Фая никогда не рассказывала Хамидке про Веню. И Хамидка не заговаривала о частых его к ним приходах. Фая знала, что за молчанием этим что-то есть. Даже и неплохое. Хамидка Агнию Ивановну уважала. Неколебимо. Но что-то такое в Хамидкином молчании сидело. И никакой Фаиной задумчивости не хватило бы, чтоб открыть – что. Она и не пыталась. Она и про себя не могла бы сказать, что она про Веню думает… Она его даже любила, пожалуй.
Пустомеля он был удивительный. Но мать никогда, или почти никогда, его не перебивала. И нет-нет да и договаривался он до чего-то важного – как в ту первую ночь до треснувшей надвое баржи. И ласковый он был, веселый – действительно, не на показ. Фае фонарик подарил старенький, с почти что севшей батарейкой. Она фонарик этот берегла, почти не включала. Был Веня очень крепкий и сильный, но больной – чем холоднее, сырее становилось, чем осеннее, тем заметнее его болезнь. Загар слез, посерел Веня, стал покашливать. Но и злой он был тоже. Не любил, боялся собак – это Фае совсем непонятно было. Терпеть не мог директора Сидорова, и это бы еще понятно, но уж очень он издевался над ним и рассказывал про него много. Что жена его (Маруся-контролерша, почти совсем глухая, но видная женщина) сына Кольку во время войны родила. Сидоров и не знал. Когда вернулся – Кольке два года. Рассказывал, что Сидоров на войне в похоронной команде был, а в бою ни разу не участвовал. Что ногу ему оторвало случайно. И еще что-то, еще, еще. И тогда Агния Ивановна его обычно перебивала: «Ну, хватит, Веня, я уже Сидорова жалеть начинаю. А мне его жалеть совсем не хочется. Перестаньте». И Веня переставал.
Еще Веня ненавидел Генку Колотова.
Генка был двенадцатилетний пацан, из духовиков.
Надо сказать, буртымские духовики были совсем не те, что в прежнем клубе. Там были ражие дядьки, все больше горькие пьяницы, зарабатывающие на похоронах и танцах. А здесь – мальчишки, школьники. В буртымской школе в первую смену учились начальные классы – с первого по четвертый, а начиная с пятого – во вторую смену. И для духового кружка – так назывался в клубе оркестр – это было большой удачей. Потому что руководитель его Герман Бржевский после двух заниматься бы никак не смог. В двенадцать он выпивал с бухгалтером Аркадием Федоровичем, а иногда и один, бутылочку водки, или вермута, или чего придется и уходил, покачиваясь, домой. А жил он с женой, фельдшером Зиной, в мезонине дома, где размещалась амбулатория. В мезонин вела крутая лестница, с которой Бржевский часто падал.
В духовой кружок принимали с пятого класса. Генка, лучший у Бржевского ученик, трубач, второй год учился в четвертом. И поэтому в кружок ходил через раз – утро в школе (то есть пропуск в занятиях на трубе), утро в кружке (значит, прогул на уроках)…
Фая увидела Колотова впервые в том самом первом своем буртымском августе. Генка стоял на верхушке новенького, еще без проводов, телеграфного столба. Отчетливо пахнущий елью столб был заострен наподобие карандаша, правда довольно тупо, как затачивают неумехи, лишь бы кое-как писать. Мать затачивала совсем иначе, острие карандаша становилось длинным и тонким, на нем только ангел с Петропавловской крепости смог бы удержаться. Так думала Фая через много лет, оказавшись на учебе в Ленинграде и вспомнив, глядя на знаменитый шпиль, Буртым, и Генку Колотова, и карандаши маминой заточки. Генка ангелом не был, никак. Он стоял на тупеньком острие телеграфного столба наголо остриженный, в большущей, спустившейся с одного плеча когда-то голубой майке и в сатиновых шароварах. Генка стоял, скосолапив босые ступни, облапив ими острие. Залез он туда на спор. Спорил Генка с Бржевским, так потом рассказывала Хамидка. Бржевский говорил, что если Генка влезет на столб и выпрямится на верхушке, то он, Герман Бржевский, объяснит ему кларнет, хотя, конечно, Генка никакой не кларнетист, а прирожденный трубач. Бржевский был, как он говорил, «подшофе» и, когда Генка уговор выполнил, перепугался до почти полной потери сил, он стоял у столба, смотрел вверх и все повторял: «Геночка, осторожней! Слазь… Осторожней, родной мой! Слазь, слышишь…» Бржевский прямо на глазах пьянел, он уже обнимал столб и плакал. А Генка все стоял и стоял. Потом медленно стал сгибаться в пояснице, не сгибая одеревеневших, облепивших ступнями острие столба ног. Он сгибался равномерно и медленно, как неживой, но как только рука его коснулась карандашного острия, Генка мигом ожил, согнул коленки, обхватил столб руками и ногами и в два счета соскользнул на землю. Едва не раздавив своего хлипкого учителя. И услышал от него сиплое:
– Ты, конечно, трубач, но ты и на кларнете сможешь… Я понял, понял.
А Генка подпер Бржевского худым крепким плечом и доволок его до амбулатории, где на крыльце стояла фельдшер Зина.
С Веней Урасовым у Генки была вражда, потому что один свой учебный год он провел в классе у Вениной жены Ирушки. Доводил ее, как сам же и считал, до точки. И вот как-то после одной такой точки Веня совершенно непедагогично и хладнокровно Генку поколотил. Слегка. С тех пор Колотов, проходя мимо Вени, регулярно сплевывал сквозь зубы ему под ноги. Однажды Веня не стерпел и погнался за ним на виду у всего Буртыма. И не догнал… потому что закашлялся.
А Фая застряла между твердой нелюбовью Васьки к Вене с одной стороны и странным покорным вниманием матери – с другой. Так она и не знала, что же это за Веня и как ей-то с ним. Она удивлялась то на мать, то на Ваську, то на себя – как это она вдруг запросто на колени к нему влезает, хохочет над россказнями его. Ведь он вон какой, Веня-то, собак боится. И лысина…
И что же это с матерью-то делалось?
И никогда она у матери этого не спросила. Даже много лет спустя, когда мать уже говорила с ней про нелепые, печальные, поздние свои любови. Почему-то помнила Фая киномеханика клуба «Прогресс», сама себе удивляясь, и никогда про него у матери не спрашивала. Один только раз, в самом еще начале, чуть ли не в том же еще сентябре.
Было это в бане. Баню Фая как раз в Буртыме полюбила. Потому что здесь баня была хоть и общая, но не такая, как в прежнем их пригороде, – не каменная, вечно переполненная, гулко грохочущая тазами, со скользким полом. Буртымская баня была деревянная и, хоть старая, очень чистая. Здесь было тихо, пусто, холодновато. Только парилка пыхала жаром сквозь изредка открывавшуюся дверь. Но в те времена в парилку Фая еще не ходила. В буртымской бане были большие оцинкованные тазы, и круглые, и овальные – для детей. Мать, чертыхаясь, раз пять шпарила овальный таз, потом наливала теплую воду и ставила его на широкую липовую скамью. Фая, как маленькая, должна была влезать в него и сидеть. Это было бы невыносимо стыдно, и никогда бы Фая на то не согласилась, но в бане днем было обычно пусто. Фая упирала подбородок в ободранные коленки, шлепала ладонями по воде и разговаривала с матерью. Так там было тихо и так там мать не спешила, что очень хорошо было им разговаривать. Мать, разговор прерывая, раза два уходила в парилку. В первое время на секунду, из любопытства. Потом банщица Клава – кособокая старушка в отсыревшем белом халате и рваных, шлепающих по лужам тапочках – научила ее париться. И мать вошла во вкус. Фая любила глядеть, как идет из парилки мать. Красивой она ей казалась. И очень была не похожа на других голых женщин, идущих из парилки. Были буртымские женщины все больше тяжелорукие, бокастые, с покореженными фигурами. Из парилки они выходили огненно-красными, с лицами насупленными, чуть ли не злыми. А мать была худая, легкая и выходила сияя. Клава научила ее волосы перед парилкой не мочить и платок надевать. Платка мать не надевала, и пепельные, по плечи, волосы ее тоже были легкими. Мать в бане отходила душой и даже задумываться начинала невесть о чем, по-Фаиному.
Но в тот раз баня матери была не в баню. И спешила она, и говорила с раздражением, и даже не такой красивой была. И голову принялась мыть до парилки. Она сидела между своим тазом и Фаиным, расчесывала гребенкой мокрые намыленные волосы и перебирала новых Фаиных дружков. Братьев Плешковых, братьев Рудометовых, Робку Кренслера, которого звали Крендель, и Вовку Шляпникова. И получалось, что Витька Рудометов парень злой, а брат его Сашка тюня, а Мишка Плешков «вроде бы, Фаечка, глупый, а?». Игорь. Ну Игорь ладно. А Крендель с Вовкой вообще не разбери-поймешь.
– Да и Хамидка твоя со странностями, – говорила она Фае, не поворачивая головы. – Забитый какой-то ребенок, темный. А что она с Ха-литкой делает? Ну, гоняется он за ней, так ведь он же ее любит, братик ведь он ей… А свечку зажженную на постель поставить! – вдруг вспомнила мать последний Хамидкин с Фаей грех. – Ну ладно, ты маленькая и глупая. Но Хамидка-то, слава богу, в третий класс ходит…
Фая уже давно надулась. Она заерзала в тазу и выдавила:
– Хамидка хорошая.
Она хотела еще добавить: «Хамидка тебя любит». Но мать бы не поняла. Короткая эта фраза должна была вобрать слишком многое. «Она тебя любит, она меня понимает, что я тебя люблю, ей имя твое нравится, она думает, что ты добрая и всегда все понимаешь, а ты не всегда, не всегда все понимаешь, ты спешишь, ты ленишься понимать, ты Хамидку не любишь, тебе дела до нее нет. А Хамидка тебя любит». Но все это выпалить было бы вовсе не в Фаином характере, даже «Хамидка тебя любит» она не сказала. «Хамидка хорошая» тоже много чего должно было значить. И про Халитку, и про свечку – ведь игра-то была замечательная. Играли на Фаином топчане в ку-клин дом, в доме бал начался и свечи зажгли.