Мать Фаиного краткого сообщения словно и не расслышала. Не было ей действительно сейчас дела до Хамидки, хоть и занималась она с нею русским языком и рисовать учила.
Фая очень расстроилась. Она смотрела на спину матери с торчащими лопатками и родинкой между ними. Она знала, что и у нее есть такая родинка. Смотрела, смотрела и спросила вдруг:
– А Веня хороший?
Мать встала, вылила мыльную воду из таза и пошла за чистой. Лица ее Фая не видела. Вернулась мать с чистой водой, на дочь не глядя. И тогда Фая повторила отчетливо:
– Мама, Веня хороший?
Мать как раз ставила таз на скамью. Поставила, задержалась ненадолго и, глядя на Фаю открыто и грустно, словно и не надеялась на особенное понимание, сказала:
– Хороший, плохой… – Опустила голову, так что кончики мокрых волос забороздили по воде, рисуя туманные мыльные разводы. – Был когда-то хороший. Наверно. Несчастный он и больной.
Мать помедлила, может, еще что-то сказать хотела, но не стала говорить. Опустила голову, сполоснула волосы и пошла в парилку.
А Фае вдруг представилось, что как она только что чуть не сказала матери «Хамидка тебя любит», так и мать чуть не сказала, что любит Веню. Как будто в ушах голос материн произнес: «Я люблю его». Но так только представилось, а до конца не поверилось. Так и не верилось, не зналось всю жизнь. Хотя и неважно вроде все это было – Веня какой-то, киномеханик, сто лет назад в клубе «Прогресс» несший околесицу поздней ночью. А в околесице этой звучало – Агния, Агния, Агния…
Хотя жизнь в Буртыме вроде бы уже шла накатанно, была она жизнью новой, не совсем привычной. Роднее чемодана с игрушками и одеждой, тома Пушкина, ковша и даже нержавеющего ножа с отломанной ручкой, любой привезенной с собой дурацкой вещицы – ничего роднее не появилось. Потому что все, что приехало с Фаей в Буртым под вечер августовского дня, она знала всю жизнь или почти всю жизнь. Скажем, Ваську. Хотя она и знала Ваську всего только год, но год-то в те времена и был для Фаи почти вся жизнь. Она и себя-то отчетливо, последовательно помнила всего три года. И за эти три огромных года мать, кошка и вещи – все было практически вечным. Даже тряпку, которая служила полотенцем для ног, Фая помнила всегда. Не было для нее тогда ничего временного. Фая не понимала, что такое временно. Может, потому многое из детства осталось, запомнилось на всю жизнь.
И хотя матери Фаиной казалось, что Фая уже совсем освоилась в Буртыме и друзей у нее много, по-настоящему в ту осень в Фаину жизнь вошли только потолок гримировочной, да шкаф с вертушкой, да клубные запахи, да чугунные ножки стульев в зале. А из людей – Хамидка со смутным, неотчетливым довеском в лице Халитки да молчаливая тетя Нюра. Ну, и все-таки Веня… А вот крыльцо Фая каждый раз вспоминала как бы заново, когда оно скрипеть начинало. Что это скрипит?.. – Крыльцо… И ночами думала о нем не совсем уж со страхом, но все-таки с жутковатым любопытством – а не живет ли в самом деле кто-нибудь в дыре под ним. Черная собака представлялась Фае, собака, которая всех боится и чего-то ждет, которую – единственную из всех собак мира – действительно стоит опасаться. Чего это она прячется?.. Крыльцо поскрипывало иногда, когда никто по нему не ходил. Страшноватую собаку Фая назвала Саба и рассказывала про нее Хамидке длинную, довольно бестолковую сказку. Саба была то плохая, то хорошая, и всякий раз все в сказке кончалось хорошо, но Хамидка все же Сабу боялась и к крыльцу стала относиться подозрительно.
Самым нерушимым союзом в Фаиной жизни оставались они трое – мать, Фая и Вася. Они были семьей. И то, что Вася – кошка, не имело значения.
И вот Фая и мать видели: Васька откалывалась.
Она не появлялась иногда сутками, и тогда мать каким-то сипловатым, скрипучеватым, не очень-то Фае знакомым бабушки-Зининым голосом ворчала: «Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит». Как будто еще год назад не она хотела, чтоб Васька их не выбирала в хозяева. Ворчание материно было серьезным. Мать была сильней связана с Васькой, чем Фая. Фая с Васькой обе были дети, забот у них друг о друге, ответственности, а значит, и страхов не было. А у матери были. И накормить, и отучить гадить по клубным углам, а случись такое – еще в их прежнем клубе, – надо было заметить вперед технички Чеботковой и убрать. А то и ругань Чеботковой принять с видом сокрушенным. Теперь-то Васька не гадила. Но вот стала пропадать она из дому… Васька была младшим и непутевым членом семьи, требующим защиты и заботы. Старшие – и мать, и Фая – с тревогой следили за неправильным ее поведением. Понимали, правда, они это поведение по-разному.
Фае потусторонняя Васькина жизнь представлялась чем-то вроде тайных приключений Черной курицы в подземелье из любимой сказки. И хотя в те времена Фая вполне уже ясно и холодновато понимала, что сказки – это то, чего на самом деле не бывает, до глубины души холодноватость эта и разумность не доставали. С Черной курицей, например, дело обстояло так. Вряд ли, думала Фая, мальчик Алеша мог попасть с курицей в подземелье. Мальчик же большой. Что ли, Алеша становился маленьким? Вряд ли это возможно. Или язык. На каком языке там, в подземелье, все разговаривали? Как понимали друг друга?.. Но само-то подземелье, ему-то почему не быть? А вот мальчик туда попасть – нет, не мог. Но рассуждалось так, когда хотелось порассуждать. Когда же мать вечером читала вслух «Черную курицу», Фая сама становилась тем мальчиком, и курица уводила-таки ее в подземелье, оно разверзалось – реальное, огромное, бездонное.
Через много лет Фая в гостях у родителей маленькой девочки увидит потрепанную книжку, точь-в-точь такую, какая в детстве была у нее, сядет в уголок и прочтет ее за пятнадцать минут. И не найдет в ней своего подземелья. Фая с опустевшей книгой в руках будет стараться вспомнить его, но вспомнит только себя же, но не шестилетнюю, и не в клубе «Прогресс», не в Буртыме, а на улице маленького чужого городка, куда они приедут, когда ей будет лет одиннадцать. Это было короткое, но мучительное время, когда Фаю преследовало странное подозрение – настоящее ли все кругом? Эта, к примеру, улица, по которой она сейчас идет. И Фая устраивала проверку: она внезапно заглядывала за угол или вдруг наклонялась к ямам подвальных окон, пристально вглядывалась в неожиданно открывавшийся мирок, который она хотела застать врасплох. Потрескавшиеся кирпичи, жестянки в пятнах ржавчины, травинки, кусочки стекла, смятые полуистлевшие бумажки, на бумажках какие-то буквы, кем-то и когда-то написанные… Все было бесконечно подробным и настоящим. Крохотный закуток вселенной, никак не запланированный в Фаиной жизни, жил независимо от нее. Был. Зачем, для кого?.. Это были интересные вопросы, но ими Фая не мучилась, главное же – она на некоторое время убеждалась, что все вокруг настоящее, а она всего лишь часть этого мира и тоже – настоящая. Нигде не было никаких дырок и швов, которых она втайне боялась.
Таким настоящим, без дырок и швов, было для маленькой Фаи подземелье сказки «Черная курица». Его шестилетняя Фая принимала на веру. Как и весь мир, окружавший ее. Жизнь, еще непонятная, еще неведомая, принималась на веру. И непостижимым образом вера эта заменяла опыт и была точнее, ярче всякого возможного знания. Она угадывала прочность, непрерывность, бесконечность мира, его обыденную честность перед всеми его обитателями. Это было здоровьем души.
Много чего еще вспомнила почти взрослая, вытянувшаяся, другая Фая, когда сидела в гостях с книжкой про Черную курицу на коленях. И Васька мелькнула в памяти, какой мелькала в глубине темного клубного зала. Васька была когда-то ее Черной курицей. Только не такой всемогущей, не Первым министром подземного царства. Или, напротив, не менее всесильной, но слишком хитрой и скрытной, чтоб до конца впустить Фаю в свой тайный мир.
Мать же в те далекие буртымские времена думала про Васькину жизнь иначе. Она понимала, что пришла для Васьки пора любви. А при Васькином неуравновешенном, пылком даже характере пора эта должна была даваться ее кошачьей душе тяжело. Но, сочувствуй не сочувствуй, кончиться все должно было тем, что предсказала кладовщица Рая. Мать ждала Васькиных котят.
Она даже прикидывала, что одного котенка можно будет пристроить у Рудометовых. Там, правда, было два старых кота, но и детей у Рудометовых было много, кроме Витьки и Сашки – еще Томка, Танька и Любка, а главное, у них была коза Ветка. Одним словом, матери казалось, что котенка Рудометовы взяли бы. Но с остальными-то двумя, а то и тремя-четырьмя что делать? Утопить мать не сможет, это уж точно. Ну, попросит кого-нибудь, Нюру или Хамидкину мать Галю. Свинство страшное. Просить мать никогда никого ни о чем не могла, а тут – котят топить. Да и как топить при Фае? Или уж оставить? А через полгода опять ждать котят? Оставить – значит взять заботу о расползающихся каких-то кошках. Она могла терпеть и даже, кажется, любить одну, свою кошку, но кошек вообще – не любила.
Мысли о Ваське были для матери все из тех же мыслей о приближающейся зиме. Словно холодом тянуло откуда-то. Когда в конце сентября она смотрела в окно на теперь уже сплошь пожелтевшие, но все еще шумные, полные желтой листвы березы, ей казалось, что дует со сцены, из темноты полуоткрытой двери. А иногда сквозило оттуда, из залитого сентябрьским солнцем птичника, от снежно сияющих стволов… Агния Ивановна вспоминала, как спросила ее однажды старуха на вокзале, где они с Фаей ждали поезда: «Что, девка, тылы-то не прикрыты?» Там, на вокзале, было действительно холодно, мать взяла Фаю на колени, обняла. А старуха, тепло одетая, укутанная еще и шалью, смотрела на них непонятными старыми глазами и вдруг так же непонятно сказала про тылы. «Ничего, как-нибудь», – ответила тогда Агния Ивановна. И действительно, в поезде они совсем согрелись возле чугунной печки в углу вагона, развеселились, ели вокзальные пирожки с капустой. Это было страшно давно… В прошлом мае, во время черемуховых холодов…
По-разному, по-разному думали мать и Фая о Ваське. Но было в их мыслях и общее. Когда Васька появлялась из своих суточных походов – с расширенными зрачками, худющая и рассеянная, – Фая и мать обе чувствовали что-то похожее на обиду. От Васьки пахло предательством. Она словно вдруг перестала, не захотела принимать ту хорошую, ни в чем не виноватую, общую для них троих жизнь, которой жила раньше. Она не только Фаю перестала замечать, но даже мать. И чихать хотела на дела и заботы, которые совсем недавно были и ее заботами. Она, бывало, суетилась, то ли играла, то ли мешала, то ли участвовала, когда мать подметала пол. И когда нарезался хлеб или готовился ужин, внимательно следила за всем, что происходит. Даже когда мать писала лозунги и афиши, Васька обычно садилась на стол и смотрела, как движется кисть, нюхала, неприязненно дергая спиной, банку с белилами. Ей, может, и не нравилось это, но было важно и интересно. И вдруг что-то такое за пределами клуба «Прогресс», за пределами их троицы, огромное, новое и важное, вытеснило из Васькиной души всю прежнюю жизнь. Васька уже не раздваивалась. Душа-то была небольшая, кошачья.