дивился безмерно, долго глядел на Агнию и, наконец, словно раздумывая вслух, сказал: «Ведь ты меня любишь, видимо». Агния еще не знала. Но, относясь и к этим его словам серьезно, опять заглянула в себя внимательно и поняла, что да, любит. Она многое узнала если не от самого Сережи, то из-за него. Простые слова, сказанные им между прочим, как будто вскрывались, взрывались изнутри, как взрывается маленький картонный патрон-ракета, вспыхивая в ночном небе зеленой звездой. «Не горюй ты раньше горя» – это тоже были слова, произнесенные им, и, как Агнии казалось, очень вовремя, оттого – важные на всю жизнь. Ну а уж о том, что у Сережи нет души, она помнила постоянно и даже через много лет жалела его за это. Сама не понимая почему.
Когда в клубе пустили отопление, мать, Васька и Фая постепенно успокоились. Даже когда переставал валить черный дым из трубы кочегарки – уголь кончался или кочегары запивали, – мать все же знала, что завтра-послезавтра дым снова повалит и батарея потеплеет, как в тот светлый день первого снега. «Замерзнем – отогреемся», – думала она. И про Ваську, притихшую, какую-то новую, но все же спокойную, мать думала: «Может, пронесло, может, и не будет еще котят». Октябрь начался размеренно. Каждый день с утра несколько киноафиш, которые мальчишки Рудометовы и Плешковы развешивали на станции, в школе, на дверях чайной, в магазине, в конторе Заготзерно и на коровьей ферме… В клубе «Прогресс», в гулком деревянном его коробе, нашлось достаточно живой, теплой жизни, чтобы благополучно перезимовать. Как Васька обросла густым и пушистым подшерстком, так и душа у Агнии Ивановны по-своему защитилась – новыми привычками, ежедневным, спокойным круговоротом жизни. Душа обросла мало-помалу буртымскими понятными людьми, их заботами. Душа заинтересовалась и прониклась благодарностью. «Ничего, можно жить, очень даже можно», – думала Агния Ивановна, глядя на снег, медленно падавший в сумерках на подстывшую землю.
«Если завтра не растает, пойдем с Хамидкой кататься на санках, – думала, тоже глядя в окно, Фая. – А если будет таять, может быть, успеем слепить бабу».
Васька ни о чем не думала. И в окно не глядела. Она спала, как-то по-собачьи разбросав во сне длинные лапы. Дрыхла без задних ног. Ей в октябре все время хотелось спать.
С двадцать пятого октября, с «начала революции по старому стилю», для матери уже не первый год начинался ее собственный штурм Зимнего дворца, ударная двухнедельная трудовая вахта.
Накануне вечером директор призвал художницу и озадачил праздничной разнарядкой. Лозунгов ей почему-то велено было сделать семьдесят восемь. Откуда взялась эта цифра? До Агнии Ивановны художников в Буртыме не было, конюх Аркашка писал по большим праздникам два лозунга – «Слава труду!» на клуб и «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство» на школу. И то последний лозунг, поскольку он был длинным, Аркашка не писал заново, а из года в год подновлял. Кое-где кумач, вылинявший от осенних и весенних дождей и ветров, полопался, и там виднелись простодушные, огромной иглой через край тети-Нюриной рукой пришитые заплаты. Но когда появилась штатная художница, сразу оказалось, что лозунгов по всему Буртыму должно быть семьдесят восемь, никак не меньше. Часть их, правда, предстояло написать на бумаге – кумача бы не хватило да и подрамников. А на те подрамники, которых хватило, мать сама натягивала материал, потому что никто этого в Буртыме делать не умел, даже Веня.
Утром мать сказала Фае: «Ну вот, сегодня ты мне поможешь». Фая обрадовалась. Она давно просилась помогать, мать же только изредка разрешала ей размешивать краску. Да и то каждый раз Фае влетало, она умудрялась как-нибудь да испачкаться. На этот раз мать спросила: «Красить хочешь?» – «Хочу!» – Фая крикнула так, что шкаф, через который они разговаривали, содрогнулся и какое-то время гудел. Фая в то время совсем разлюбила резать все деревянное, но полюбила красить, во всяком случае, ей так казалось, потому что красить-то ей пока не приходилось. И вот, по случаю приближающегося праздника, мать поручила Фае побелить бюст, стоявший в фойе. После яичницы на двоих – той самой полуглазуньи, которую мать жарила в два приема, они, тщательно подготовившись, отправились в фойе.
Фая шла по проходу в темном зале, одной рукой бережно неся ведерко с белилами, другой – чисто промытую круглую черно-щетинную кисть. Ручничком называла мать эту кисть. Мать шла следом, обнимая ворох бумажных рулонов. В фойе, превратившемся в предпраздничные дни в мастерскую, – не могла гримировочная вместить всего размаха художнической деятельности, – они застелили пол вокруг бюста бумагой, мать поставила табуретку и сказала Фае:
– Полезай.
Фая влезла. Получилось, что ее нос оказался в точности напротив усов большой гипсовой головы. Ведерко поставлено было на другой табурет, и началась работа – совсем не простая, даже тяжелая. Рука стала быстро уставать, кисть не слушалась, остро пахнущая столярным клеем и зубным порошком краска брызгала во все стороны, лилась по рукоятке кисти, заливая пальцы. Мать время от времени подходила, показывала, сколько надо брать краски на кисть, как прокрашивать трудные места головы – усы, глаза, ноздри.
– Вот так тычь, торцом, – говорила она, – а после, когда из ямки краска потечет, подбери ее кистью, мазни…
И Фая тыкала и мазала, а мать говорила ей: «Умница». У матери было приподнятое настроение, с нею всегда так случалось, когда работы невпроворот, – ей становилось весело от работы, азартно. И так же весело становилось Фае. А голова тем временем белела и от этого как бы распухала, делалась больше. Фая переставляла табуретку, подбираясь к щекам, ушам, затылку. Когда уже было замазано короткое, похожее на математическую формулу непечатное слово, нацапапанное чьей-то безумной рукой на затылке гипсового человека, Фая заметила, что в фойе вошла Васька.
– Мама, смотри, Васька-то какая смешная, – сказала Фая.
Мать рассеянно глянула, оторвавшись от лозунга, и сердце у нее дрогнуло. Васька медленно, как-то боком, диковато озираясь, входила из темного зала в фойе. «Господи, – впервые отчетливо подумала мать, – да ведь она беременна».
Еще несколько дней назад, когда праздничная свистопляска только начинала разгораться, мать, поглядывая на Ваську, говорила себе: «Ну, кажется, обошлось». Васька, тихая и, как казалось Агнии Ивановне, отъевшаяся к зиме, пузатой не была, разрешала гладить себя по брюху, и вообще как-то не верилось, что она беременна. А сейчас мать с мгновенной тоской разглядела у Васьки выпирающий по бокам живот. Длинные ноги и хвост двигались по-отрочески угловато, недавняя их полнота, казалось, перелилась в брюхо, не такое уж большое, но все же совершенно отчетливое. И глаза Васькины показались матери взрослыми, томными и что-то такое соображающими, озабоченными. Материнскими… Но надо было продолжать работу, мать и продолжила, постепенно снова разогналась и повеселела: «Что-нибудь придумаем. Как-нибудь обойдется».
А Фая уже закрашивала плечи и грудь гипсового человека, тыча кистью в огромные звезды погон, в пуговицы кителя. Макушка головы начинала подсыхать, человек стал пятнистым, он выглядел недовольным и озабоченным, хотя под усами и пряталась, казалось, загадочная улыбка. Фая тревожилась – сейчас мать посмотрит, и окажется, что выкрашено все ужасно. Но мать, действительно оглянувшись, сказала:
– Файка, беру тебя в артель!
Фая слезла с табуретки, отошла, оглядела бюст.
– Мама, пятна ведь.
– Это ничего, это пройдет. – Мать подошла к Фае, обняла сзади, нагнулась, уткнувшись подбородком в ее лохматые, пропахшие столярным клеем волосы. – Высохнет, станет беленьким, ровненьким, как яичко.
Они смотрели на человека, а человек на них, мало что понимая друг о друге. Фая знала, что прошлой весной он умер, знала, как его зовут, что он очень любил всех детей страны и заботился о них, как отец, и даже куда больше, чем отец, во всяком случае, больше, чем Фаин папа. Агния Ивановна знала наверняка, что он был мудр во время войны, что ему верили и во имя его умирали, и она тоже привыкла верить, не думая. Она помнила, как плакали люди, когда он умер, как и у нее подкатили слезы к горлу. Но все-таки в доброте его она сомневалась – уж очень государственным он был человеком, до доброты ли было ему? И вера в его единственность тоже успела покачнуться. Вот он умер, а страна не рассыпалась в прах, жизнь жива, катится, бежит. А то, что люди плакали, – это понятно. Ведь с ним, с вечным, не менявшимся от кителя и до усов, смотревшим из всех углов, люди жили многие годы, и какие годы!.. А гипсовый человек, недовольный, строгий, но улыбающийся в усы, смотрел на Фаю и мать и не видел их. Он ничего не видел, ни в настоящем, ни в будущем. И прошлого не помнил. Он ничего не видел и не помнил, потому что достиг исполнения желаний, управлял страной, вернее, стоял во главе, у всех на виду, оставаясь непроницаемым, строгим и улыбающимся, добрым и суровым, известным всем и никому не известным, мертвым, но и теперь, по долгой, долгой памяти, грозным для живых. И все-таки – гипсовым, пятнистым от непросохшей краски, с коротким непечатным словом на затылке. Все-таки совсем неподвижным и потому беззащитным. Ведь жизнь-то текла и менялась, что-то в ней забывалось, а что-то помнилось, что-то прощалось, а что-то и нет. Пока ни Фая, ни мать, ни тем более гипсовый человек не могли даже и представить себе, что уже через три года его, безрукого и безногого, под тяжкие вздохи и сокрушенные покачивания головой директора Сидорова уволокут вначале за кулисы, на сцену, потом накроют тряпкой, потом спрячут в кладовку, и он будет стоять несколько лет, обвешанный со всех сторон юбками и шароварами, пропитавшимися потом участников художественной самодеятельности.
Но настанет день, его вспомнят в уютном этом уголке, и, по приказанию все того же Сидорова, двое духовиков – один из них уже совсем повзрослевший трубач и кларнетист Генка Колотов – подхватят человека под несуществующие белы руки и потащат из клуба. Это будет солнечным утром, после теплого дождя. Мать и Фая увидят с крыльца, как духовики понесут его над мокрым узким деревянным тротуарчиком, ведущим к дощатому сортиру за клубом. Музыканты побредут, загребая ногами по сырой траве, растущей вдоль тротуарчика, от досок поднимется пар, и белая голова будет покачиваться в этом мареве. Следом, чуть приотстав и не пытаясь догнать, поковыляет Сидоров, одной рукой опираясь о палку, в другой неся ржавый ломик. Духовики поставят гипсового человека в мокрые сияющие лопухи между сортиром и помойкой и отойдут. Сидоров же, напротив, подойдет вплотную к белой голове сзади, примерится и саданет ломиком по макушке, один раз, другой. Голова даст трещину и расколется. Тогда Сидоров отдаст ломик Генке Колотову, и Генка начнет крушить человека беззлобно, но подробно и вдохновенно. А Сидоров поковыляет, сутуля плечи, по мосткам обратно, и металлическая его нога будет сверкать, пуская зайчиков на крыльцо.