Праздник приближался. На улице падал, не тая, совсем уже зимний, сухой и мелкий снег, из оркестровой ямы стала уходить вода, по вечерам пошли трофейные фильмы с участием Марики Рёкк, но мать и Фая этого всего почти не замечали. Волна работы, которая несла к неведомому берегу Агнию Ивановну, захватила и Фаю. Только мать выгребала на самый гребень, изо всех сил помогая волне, а Фаю просто несло, она то падала в бездну ночи, то оказывалась рядом с матерью и даже помогала ей, то вдруг обнаруживала себя на трибуне за экраном, таращащей глаза на Марику Рёкк, на почти голую женщину, на которую, вместо платья, надели черную рыболовную сеть. Фая не досматривала про женщину и шла в гримировочную, где заставала мать за бог уже знает которым лозунгом, или выходила на улицу, стояла на крыльце, глядя, как косо валит снег в свете единственного на весь Буртым уличного фонаря. Или вдруг встречалась с Хамидкой, пускалась с нею в игру, но бросала на половине – и это было, наверное, утро. Или вдруг оказывалась под столом с гвоздем в руках и ковыряла все ту же заветную дыру – и это был вечер… Так случалось уже не впервые, и в других клубах перед праздниками творилось примерно то же, разве что раньше Агния Ивановна не на такие девственно-пустые места приходила – были там уже стенды-теремочки с фотографиями передовиков и лозунги, заготовленные к праздникам, – все кривоватое, халтурное, чужое. Но переделывать мать не любила, она любила новое делать, чтобы сверкало и радовало. А здесь, под сценой, среди старого хлама, было сколько угодно хорошо просохшего теса и реек, рядом была своя совхозная стройгруппа, и стены клуба, золотые, с засохшими каплями смолы, скрипели и постанывали, словно просили, клянчили, чтоб на них понавесили яркие, и веселые, и правильные призывы, стенды, портреты и диаграммы всеобщего роста.
К шестому ноября от возбуждения и бессонницы мать не то чтобы притомилась, но совсем уже потеряла чувство реальности. Веня, зайдя вечером после сеанса в гримировочную, поглядел на нее и только головой покачал. Он, как всегда, удобно уселся на шатком крыльце, из-за пазухи у него выбралась белобрысая Матя и, осторожно ступая на полусогнутых лапах, пошла к Васькиной миске. В миске, обычно такой чистой, в лужице простокваши плавал окурок. Каждый день Васька пила свежее молочко. Простокваша, а в особенности окурок в миске заставили Веню поглядеть по сторонам, – где же Васька? Матя даже не подошла к простокваше, понюхала издали и недоуменно, как и Веня, поглядела по сторонам.
– Слушай, Агния… Да оторвись ты! – позвал Веня и, когда мать подняла на него глаза, спросил: – Где ваша Василиса?.. Я говорю – Васька где?
– Васька? – Мать смотрела на Веню и словно не видела его. – Не знаю.
Она кончала писать на бумаге последний, семьдесят восьмой лозунг. Фая в это время была уже за шкафом, но не спала, она сидел в своем байковом платье, служившем ночной рубахой, на топчане, и ничего не делала. Венин вопрос ей почему-то не понравился. «Зачем это Веня спрашивает про Ваську?» – так вначале ей подумалось. Но неприятность вопроса не в этом все же заключалась, а в чем-то другом, более существенном и тревожном. Фая сидела, поджав ноги и покачиваясь, так что топчан поскрипывал – то ли в лодке плыла, то ли на качелях качалась, и сердито – как будто спала, а ее будили – думала про Венин вопрос и материн ответ. Где Васька? – Не знаю. Фая спустила с топчана босые ноги и вышла из-за шкафа. Она увидела мать у длинного стола, увидела ее отражение в длинном зеркале на стене, увидела высоко висящую лампочку в проволочных остатках абажура. Увидела Веню на крыльце и скромно сидящую у него в ногах Матю. Чего-то не хватало. И причем уже довольно давно не хватало «Где Васька?» – «Не знаю». Вот чего давно не хватало. Васьки.
– Мама, она ушла, – сказала Фая.
– Не косолапь ноги, – сказала мать, посмотрев на дочь. – И обуйся. Куда ушла?
– Не знаю. Но она давно ушла. Ее давно нет.
– Чепуха какая-то, – сказала мать и снова уткнулась в лозунг. Она писала, очень ловко помогая себе короткой линейкой. Вначале на глазок размечала текст, а потом проводила щетинной кистью все вертикали в буквах. Выстраивался загадочный частокол, на который любила смотреть Фая, смотреть и гадать, какие слова возникнут из этих палочек, выстроенных в ряды. Буквы Фая так и выучила, и читать научилась, отгадывая слова. Последний, семьдесят восьмой, лозунг представлял собой как раз три рода таких вот палочек, одни короткие, другие подлинней. Они, палочки эти, напоминали еще и костяшки домино, выстроенные в «телеграф». Тронешь крайнюю, она стукнет, падая, ту, что рядом, и – поехало!.. Все свалятся…
Мать сказала: «Чепуха» – и собралась писать очередную палочку, но вдруг забыла, какую надо писать – короткую или длинную. Она запнулась, стала соображать и поняла, что не помнит слово, которое пишет. Глянула на другие строчки и вообще ничего не смогла понять. Она снова подумала: «Чепуха!» – но на этот раз не про Ваську и ее уход, а про этот семьдесят восьмой, последний, длинный, во весь покойницкий стол, кусок бумаги с загадочными, бессмысленными палочками, так и не ставшими буквами и словами. Как будто кто-то и в самом деле уронил крайнюю, и все развалилось с легким треском. Агния Ивановна положила кисть и внезапно, в три легких шага мимо отшатнувшегося Вени вышла из гримировочной на сцену. На сцене горела дежурная лампочка, зал тонул в темноте и как будто дышал – это волны тепла, оставленного недавно ушедшими буртымцами, набегали на сцену, стекали в холодную оркестровку.
– Васька!.. – позвала мать, и зал ответил ей вздохом. – Кис-кис-кис… Вася, Вася!
Клуб молчал. И вдруг издалека, как будто с того света, раздался даже не Васькин голос, никак уж не Васькин, но все-таки голос, и мать догадалась – Васькин. Было похоже, будто где-то заплакал ребенок. Не заплакал слезами и всхлипываниями, как плачут уже подросшие, уже похожие на людей, хотя и маленькие, еще бессловесные существа, а закричал совсем еще детеныш, такой маленький, что почти вовсе еще не человек, а существо, которое и само не сознает, что кричит. Крик был коротким, как если бы детенышу сразу дали соску и он ухватился за нее кричащим ртом. Но через несколько мгновений крик, еле слышный, неизвестно откуда доносящийся, то ли сверху, то ли снизу, повторился, как если бы соска выпала изо рта. Соску вернули, но она опять выпала, и крик повторился. Так несколько раз.
На сцену вышел Веня, за ним Фая.
– Где она? – спросила мать у Вени.
Веня подождал, послушал и сказал:
– На чердаке, кажется.
– Васька! – снова позвала мать.
И снова раздался далекий крик.
– Нет, не на чердаке, – сказал Веня. – Как будто из стены слышно.
Он подошел к стене, положил широкую ладонь на доски и велел:
– Давай, Агния.
Мать снова крикнула:
– Васька! Кис-кис-кис!…
На сцену не спеша вышла умная кошка Матя, она понимала, что зовут не ее, пришла так, за компанию, и уселась в ногах у Вени, поглядывая на Фаю и Агнию Ивановну.
Клуб молчал. Потом опять раздался протяжный крик Васьки. На этот раз Веня приложил к стене ухо, как врач прикладывает стетоскоп к спине больного, пытаясь услышать в дышащих легких всхлип болезни.
– Черт его знает… – сказал наконец он. – Да чего в самом деле, что она – дурее нас? Раз ушла, значит, надо ей. Жива ведь!
Но он все-таки постоял еще немного, поглядел в зал, послушал. Клуб дышал спокойно. Веня нагнулся, подхватил Матю, сунул ее себе за пазуху – небрежно, вниз головой – и, не заботясь, как она там разместится, застегнул пуговицу.
– Пора нам. А вы спать ложитесь. – И вдруг передразнил: – «Васька! Васька!..» Свихнулись уже совсем. Праздник завтра. И лозунг свой ты бросай, хватит уже, слышишь?
Он подошел к матери, серьезно посмотрел ей в глаза, и Фая видела, как в лице Вени что-то дрогнуло. Он постоял секунду, глядя на мать, но тут же вечная, непобедимая, нагловатая улыбка разлилась по его лицу. Он покрутил указательным пальцем у виска:
– Семьдесят восемь лозунгов… Да столько и домов-то в Буртыме нет. Не сходи с ума, Агния. Спать иди.
Схватил ватник и шапку, лежавшие на трибуне, надел и вышел.
Мать и Фая еще постояли на сцене.
– Чего мы испугались? – спросила мать. – Фаичка, правда ведь, спать надо идти. Завтра праздник, дел будет много. Пошли?
Фая подошла к матери, ткнулась лицом ей в живот – она всегда носом, щеками будет помнить материн живот. Они больше не говорили о Ваське, и Васька молчала. И на недописанный лозунг мать не глянула больше. Легли они вместе, на диван.
Их разбудили ни свет ни заря – приехали за флагами и лозунгами. Три мужика в валенках с калошами, с дымящимися самокрутками в зубах, не снимая шапок, не глядя по сторонам, топая и поругиваясь, начали таскать из гримировочной один за другим кумачовые лозунги, аккуратно уложенные матерью как бы стопкой – подрамник к подрамнику, с полу до высокого потолка. Директор Сидоров встал у распахнутой на улицу двери, наблюдая за мужиками, не унесли бы чего лишнего. На сцену и в гримировочную залетали, тая, снежинки, стопа лозунгов убывала, а лужа на полу от валенок с калошами все росла. Уже и свернутые в трубки бумажные лозунги, лежавшие поленницей у стены, поплыли на улицу, мужики уносили их охапками, как дрова. Уже и флаги, частоколом выстроившиеся на сцене, двинулись украшать буртымские занесенные снегом избы и бараки. А мужики все ходили и ходили, поругиваясь и дымя. Вынося из клуба продукцию матери, они вносили пихтовые ветки, сваливали их в углу сцены. Клуб постепенно заполнялся новыми запахами и непривычными звуками. Даже оркестр за стеной начал в это утро сипеть, хрюкать и кукарекать как-то по-особенному: духовики волновались, в первый раз в этом сезоне им предстояло играть на публику, у новеньких, пришедших к Бржевскому в этом сентябре, дрожали губы и немели пальцы. Пришли в клуб какие-то тетки, а также все уборщицы, библиотекарша, кассирша. Они перетаскали в фойе пихтовые лапы и стали связывать в гирлянды, перевивая их полосками кумача. Агния Ивановна руководила, завязывала пышные банты, восхищавшие теток, потом вдруг бросала все и вылетала в одном платье на улицу – поглядеть, как вешают на клуб праздничное панно, срисованное ею по клеткам с заветной, три года хранившейся в чемодане, ждавшей своего часа почтовой открытки. Взятие Зимнего, и броневик, и крейсер «Аврора», и профиль бородача-солдата, и матрос, перевязанный пулеметными лентами, – все разом помещалось на маленькой открытке, а теперь и на просторном панно. Панно… И слова-то такого в Буртыме еще не слыхали. Но быстро, быстро привыкнут к нему буртымцы.