Аркашины враки — страница 44 из 54

е слышит», – подумала Фая. Воздух под сценой оказался глухим, ватным. И как сюда только что могла доноситься гулкая и отчетливая песня? В этом была странность, которую Фая будет не раз еще вспоминать. Захламленное, плоское, растворяющееся в темноте помещение с прыгающим потолком было ловушкой для голосов, они жили тут самостоятельно, по своим каким-то законам, то возникая, то прячась. Скажешь слово, а прозвучит оно через год. Или вовсе не соберется.

Фае не было страшно. Впервые за много часов к ней пришло ее деятельное и вместе с тем задумчивое состояние, когда она отчетливо и ярко жила сразу в разных временах и событиях. Городок в табакерке, подземелье Черной курицы, багдадский вор, петляющий в лабиринтах чужого города, – все это и многое ещё, только собирающееся случиться, не называясь, не разделяясь, вдруг подступило к Фае вместе с простым и острым желанием найти Ваську и сделать так, чтобы все оказалось хорошо, как раньше. Фая встала на четвереньки и полезла между досками и ящиками, в темноту.


Мать сидела в предпоследнем ряду, смотрела на сцену и ни о чем не думала. Она и сцены не видела. Кажется, она отдыхала. Она не думала о семидесяти восьми лозунгах, половину из которых, как и обещал Веня, не повесили. Не думала о Вене, который весь этот суматошный день ходил злой, бледный, кашляющий, обижал всех и даже ей гаркнул: «Какого хера петель не навязала? Как вешать гирлянды твои? – и добавил обычное свое ругательство: – Яп-понский городовой…» Она не думала о зиме, которая вот настала, о Ваське и котятах, не думала о Фае. Она была совсем одна сейчас. Это было хорошо. Она ни перед кем, ни за что и ни за кого не отвечала, она как будто плыла на спине посреди реки и смотрела в небо. Так было с нею однажды – летом начала войны. Никто тогда не пошел купаться. А она заплыла на середину Камы, легла на спину и смотрела в небо.

Сейчас она не вспомнила это. Просто возникло почти каждому человеку знакомое чувство: такое уже было. А вместе с этим чувством всплыла и какая-то давняя тревога. Тогда, в июле сорок первого, в жаркий полдень, посредине широченной, холодной и пустынной реки, под небом, где неподвижно стояли облака, она увидела близко, почти у лица, ласточку-береговушку. Ласточка верещала, неожиданно взмывала и снова снижалась. Было видно, как беспорядочно трепыхаются ее короткие, бесшумные крылышки. Она удивилась, что ласточка летает вот так в общем-то некрасиво, беспомощно, как будто плохо умеет это делать. Ей-то помнился, в глазах стоял – стремительный их полет. Не было, не было стремительного. Или только эта ласточка была такой растяпой? Вот тогда, с неожиданно трудным трепыханием береговушки, к Агнии вернулась тревога, как будто все, кого она любила и жалела, позвали ее на берег. На берег, где ждала всеобщая беда, где надо было нести общую для всех тяжесть, трепыхаться, как можешь, отвечать за близких. И ждать Сережу. Сережу, который с финской написал одно-единственное, недлинное, спокойное и непонятное письмо. Что был ранен, что снова в армии, что за варежки спасибо. Была там еще такая фраза: «Агния, пришли свою фотографию, ту, где ты с косами». А кончалось так: «Жди. Твой Сергей». Агния сразу послала фотографию, но у нее не было с косами, она не носила кос с детства. Не детский же снимок было посылать!.. А может, как раз детский?

Та же тревога, как в тот давний полдень, позвала Агнию. Она оглянулась по сторонам. Вокруг сидели тепло одетые, дышащие водочкой, махоркой, лучком довольные люди, все знакомые, хотя и безымянные для нее. Они смотрели на сцену. Там в это время выстраивалась пирамида. Крепконогие серьезные девочки класса из пятого-шестого в голубых майках и черных сатиновых трусах-пыжиках под громкий шепот команд из-за кулис («И-раз! – Встали… – И-два! – На колено… – И-три! – Подхват…») громоздились друг на друга в строгой симметрии. В центре стояла почти совсем уже взрослая, полная девушка, но тоже в голубой майке и пыжиках. Она покраснела от волнения и тяжести: на плечи ей взобралась и села рослая девочка; на широко расставленных коленях примостились, выгнувшись, еще две; эти две, запрокинувшись, поддерживали за ноги четырех, делавших с пола стойки на руках… Но этого мало. На пирамиду быстро, как обезьянка, карабкалась совсем уже маленькая девочка с красным флажком. Вот от нее-то и шла через весь колышущийся, добродушный зал тревога к Агнии Ивановне. Не так уж было высоко, да и полная, раскрасневшаяся девушка в основании пирамиды внушала доверие. Но было видно, как безумно волнуется маленькая девочка с флажком, как ходят под великоватой майкой ее худые лопатки, как напрягаются сообразительные, ловкие, но слабые еще руки. Сжималось сердце глядеть на ее бледное и решительное личико. Как будто что-то в самом деле серьезное зависело от того, влезет она или не влезет на двух сочувствующих ей, но никак не могущих помочь девиц в сатиновых пыжиках.

Она, конечно, влезла. И под вздох всего зала стала выпрямляться на плечах верхней девицы, примерно так же, как делал это Генка Колотов на верхушке телеграфного столба. Мать не видела тогда Генку, она только от Фаи знала. Она поискала глазами в полутемном зале кудлатую Фаину голову. Не нашла. И снова стала смотреть на девочку, совсем на Фаю не похожую. «Моя не залезла бы», – подумала мать и представила, как задумчивая ее дочь в красном в горошек фланелевом платье стоит на вершине шаткой девчачьей пирамиды и не знает, что делать с флажком. С флажком и в самом деле возникла сложность. Его, видимо, следовало поднять вверх, но, когда маленькая и решительная девочка выпрямилась и улыбнулась всему залу, оказалось, что флажок поднять некуда – голова почти упиралась в потолок сцены. Лишь на мгновение погасла улыбка и снова осветила бледное лицо, пирамиду, зал. Одною рукой девочка отдала зрителям пионерский салют, а другую – с флажком – вытянула в сторону. И зал захлопал радостно. Все обошлось. Пирамида закачалась, девочка с флажком соскользнула на сцену и убежала за кулисы, остальные девочки выстроились и начали маршировать, готовясь строить новую пирамиду.

Но мать уже не смотрела на сцену. Она смотрела по сторонам, искала Фаю и не находила. Она не волновалась. Слишком тепло было, слишком много людей вокруг – ворочались, спокойно переговаривались, хлопали в ладоши. Тяжелое, будто ватное, надежное одеяло всеобщего благополучия окутывало Агнию Ивановну и, как ей казалось, Фаю тоже. Все хорошо. Не может быть плохо, когда так тепло вокруг, так наконец тепло, хотя уж и зима наступила. Но матери хотелось увидеть в набитом полузнакомыми людьми зале Фаю, ее профиль или затылок, увидеть – и все…

«Мы давно не виделись, – подумала мать. – Давно не виделись». И заныло под ложечкой.


Плохо было даже не то, что Фая выронила фонарик, а то, что, падая, он погас. Она еще видела, как он поехал, заскользил, словно по ледяной горке, по какому-то большому листу фанеры, крашенному масляной – кажется, красной, а может, и синей – краской, заскользил, доехал до края и свалился. И там, в неизвестной дыре, зацепился за что-то, погас и наконец брякнулся, замер, притаился. Фая еще помнила глазами, как лежал фанерный лист. Она вскарабкалась на него, легла на живот и поехала, тоже как по горке, вниз, из темноты в темноту. Уперлась вытянутыми руками во что-то занозистое. Между щитом, по которому съехали вначале фонарик, потом Фая, и этим занозистым – то ли ящиком, то ли чем – была дыра. Фая сунула в нее руку, но дна не достала. Там, на дне дыры, лежал фонарик. Если б он не погас, она бы видела его и уж как-нибудь исхитрилась достать. Девочка заплакала. Потолок над нею грохотал, там, необыкновенно далеко, где-то на том свете, танцевали молдовеняску.


Они виделись по-настоящему четыре года назад. Он приехал внезапно, смотрел на Агнию и на двухгодовалую Фаю горячими, как будто больными глазами. Не несчастными, даже веселыми. Так бывает, когда у человека высокая температура, а он об этом не догадывается. Агния с Фаей жили тогда в деревне Кондратово, в первом своем клубе. Он был захудалый, в зале вместо кресел стояли лавки, на сцене не было кулис. И названия у клуба не было. Зато печи топили щедро. Только что отпраздновали Новый год, еще елку в зале не убрали. Сергей привез мандарины, и Фая через много лет говорила, что помнит эти мандарины, рассыпанные по столу, упавшие на пол. Сергей был, как никогда, разговорчив, он даже о войне заговорил. Не вообще о войне, а о том, как один раз убил человека, как это было. Агния слушала и понимала, как это было. Он и человека убил очень по-своему, по-Сережиному. Он еще в финскую понял, что нельзя, если уж воюешь, не убить человека один на один, сознательно, в глаза глядя. А то получается, что ты как бы прячешься за чужие спины. Все убивают, война убивает, а ты – нет. Чистеньким остаешься. Греха на душу не берешь. «И правильно, – подумала тогда Агния со страхом за Сережу. – Зачем же грех на душу брать? Кто мы такие, чтоб по своей воле грех брать…» Она тут же вспомнила, как он говорил, что у него нет души.

Конечно, он с этой мыслью не все время на войне жил, отпускало его. Но случай вышел, и мысль опять пришла. Могло и в тот раз все обойтись, атака у немцев захлебывалась, но один все шел вперед, чуть дольше шел, чем все остальные. Не от доблести, от растерянности, должно быть, так уж как-то получалось. Через несколько шагов он, наверное, повернулся бы и побежал, как все уже и бежали. Но тут Сергей вылез из укрытия и пошел ему навстречу. Тот солдат остановился. Почему он не стрелял, Сергей не знал, а сам выстрелил, как только увидел его лицо.

– Я ведь совсем не для того, чтоб себя проверить. Я должен был, должен, чтоб понимать, что я делаю, когда стреляю в точку на снегу, когда даю очередь из автомата в расплывчатые пятна, которые бегут на меня и от меня. Должен был, чтобы право иметь…

Она не стала его спрашивать, какое такое право. Потому что он и так мучился, видно было. Но про себя Агния знала: пусть бы уж война убивала, на то она и война, а не Сережа.

– Когда я в окоп вернулся, Сашка на меня посмотрел, не сказал ничего. Что подумал – не знаю. И ведь не объяснишь… Сашка Воронин. Его зимой в сорок третьем убило… Послушай, Агния, я это никому не говорил и никому не расскажу, только тебе.