Аркашины враки — страница 45 из 54

Он еще о многом говорил в тот вечер и в ту ночь, но почти ничего нового о нем она не узнала. Потому что знала о нем всё. Немногие связывавшие их раньше слова и события за годы войны, годы бесконечного ожидания, как будто выросли. И то, что она поняла о Сереже еще из первых, давних его слов и поступков, оказалось правдой. Почти всей правдой.

А новое в нем было, но только жизнь, общая жизнь могла это новое отворить и промыть, да, промыть, потому что Агния чувствовала в нем болезнь. «Война в нем сидит» – так думала она, но это еще ничего не объясняло. И еще она думала о том человеке, которого Сережа убил. И придумать ничего не могла.


На сцене, подпрыгивая и топая, и все по кругу, по кругу, танцевали молдовеняску. Двух танцовщиц Агния Ивановна узнала. Девицы из пирамиды, полная и та, что сидела у нее на плечах, бежали в одной паре, переплетя руки. А маленькая девочка с флажком, должно быть, смотрела из-за кулис, ей было еще рано в молдовеняску. Где-то там, подумала мать, за кулисами, и Фая. Она глянула на забитый народом проход и поняла, что до конца праздничного концерта ей на сцену не попасть.


Глаза пытались вглядеться в темноту, хотя уже стало ясно, что темнота полная, нигде не светилось ни щелочки, ни дырки от гвоздя. Но прошло много времени, и Фае стало казаться, что свет есть в ней самой, светилось где-то под нижними веками и глубже. Она зажмурилась, надеясь, что станет светлее. Светлее не стало, внутренний свет ускользал, стоило только на нем сосредоточиться. Проплакавшись, она попыталась еще раз найти фонарик, развернулась, поползла в дыру, зацепилась платьем за гвоздь или проволоку и повисла, шаря ногами и не дотягиваясь до дна. Она чуть снова не заплакала, но завалилась на левый бок. Ее встретили рейки с торчавшими из них мелкими гвоздями. Фая рванулась направо, угодила головой в старый, обтянутый гнилым полотном плакат, прорвала его и с треском вывалилась на что-то мягкое, пахнущее пылью и плесенью. Мочало, пакля, старые ватники – они попали сюда так же случайно, как и все остальное, как и Фая, но только давно. Никто не хватился их за долгие месяцы. Здесь вообще было все ненужное. Только мать иногда здесь выхватывала что-нибудь случайное, с краю. Вглубь она и пролезть никогда не смогла бы. Фая осталась на мягкой груде, как на острове, потому что идти, ползти и карабкаться было нельзя, она это окончательно поняла. Она лежала на спине, зажмурившись, и старалась поймать, удержать свет внутри себя. А он ускользал. Она и сама пропадала. Фая как бы забывала о коленках, плечах, забывала, что у нее есть нос, уши, а когда вспоминала – никак не могла их почувствовать, пока не потрогает. Точно и ощутимо присутствовало только то, что болело – царапины на спине, руках, шее. Это исчезновение самой себя было еще ничего, не совсем страшно. Страшно было за мать, которая хватится ее в конце концов и никогда не найдет, как и Ваську. Здесь, под сценой, никого и ничего нельзя было найти никогда.

На сцене тем временем стояло относительное затишье. Кто-то ходил там, наверху, что-то осторожно передвигал, чем-то лязгал. И совсем уж издалека, неотчетливо доносился высокий, чуть подвывающий голосок. «Валя, Валентина, что с тобой теперь? Белая палата, крашеная дверь…» Это перед занавесом, на авансцене, какая-то девочка опять читала «Смерть пионерки». В каждом клубе, на каждом концерте была такая девочка. Длинное стихотворение Эдуарда Багрицкого Фая поэтому знала почти наизусть. «Двери отворяются. (Спать, Спать, Спать.) Над тобой склоняется плачущая мать: «Валенька, Валюша! Тягостно в избе. Я крестильный крестик принесла тебе. Все хозяйство брошено, не поправишь враз, грязь не по-хорошему в горнице у нас…» Фая что-то слышала, а что-то вспоминала. Только другой голос звучал у нее в потемках, не высокий с подвыванием, а хриплый, шепотом. «…На щеке помятой длинная слеза. А в больничных окнах движется гроза. Открывает Валя смутные глаза… От морей ревущих пасмурной страны наплывают тучи, ливнями полны». Так и звучали, не совпадая, два голоса – далекий, тонкий, напряженный, но почти неслышный, и хриплый, рвущийся шепот в исчезающей Фаиной голове. «В дождевом сиянье облачных слоев словно очертанье тысячи голов. Рухнула плотина, и выходят в бой блузы из сатина в синьке грозовой». Фая спала. Ей было то светло, то темно – гроза ей снилась.


Они любили грозу. Бабушка Зина, вязавшая желтые фуфайки, распахивала в грозу окно, садилась и глядела неотрывно. И близорукая Галка, когда начинало сверкать и громыхать, выбегала под дождь, стояла, мокла, дышала, улыбалась. Фая, еще совсем маленькая, чувствуя приближение грозы, плакала и капризничала. А как начиналось – затихала, лепетала бог весть что, таращила ярко-серые, Сережины, глаза… Сережа грозы боялся. Он и подсмеивался над собой, но все равно испытывал страх. В день его возвращения была гроза. Он успел вбежать в дом до начала дождя, на него упали только первые капли. Агния Ивановна помнила ту грозу, ее шум, помнила, как вначале потемнело в окне, а потом стекло мгновенно заволокло дождем. Сережа стоял спиной к окну, она не смотрела на него, не могла. Слышала запах. Как в зале клуба «Прогресс», пахло махоркой, только острее. «Все еще любишь грозу», – сказал он. «А ты боишься».– «Ничего не проходит. Слышишь – ничего. Я и там боялся». Там – это на войне. Он и там боялся грозы.


Она ждала его и дождалась. Она его любила. Как он сказал – «ничего не проходит». Надо было, наверное, сказать «ничто». Он был недоучка. Он был ее Сережа, уехавший с четвертого курса на шесть лет войны. Когда они поцеловались, у них у обоих дрожали губы и руки были холодные. Мелкий град лупил по стеклу. Шел июнь сорок шестого года.

Он был недоучка и в августе уехал в Свердловск доучиваться.

Потом приехал, когда родилась Фая. Потом снова уехал. Приезжал и уезжал. И в последний раз – четыре года назад, в Кондратово. С мандаринами. Он много тогда говорил. Он говорил, что не только недоучился, но и не дожил. Не дожил шести лет или, нет, больше, он подсчитывал – сколько именно. Агния не запомнила подсчетов. Она запомнила имя Марина. Какая-то Марина в Свердловске была очень, очень несчастна. У нее был ребенок от первого, несчастного брака. Она была очень бедной. Просто бедствовала. И что-то еще такое про Марину. Были и другие женские имена, Агния не знала, почему запомнила Марину. Наверное, потому, что имя красивое. И потому еще, что Марина была несчастна.

Да, конечно, поэтому! Как понял Сергей, что она несчастна? Он влюбился в нее! Или она сама ему объяснила, что несчастна, и тогда он все равно влюбился? Ему не приходило в голову, в его задумчивую, больную войной голову, что и у Агнии – то же. Но как же, ведь у Агнии был он, Сережа! Вот ведь какое у нее было счастье, с Сережиной точки зрения…

Это она потом все себе так представляла, когда тянуло холодом неизвестно откуда. А в ту ночь она просто слушала Сережу. Уже чувствовала, что вместе им не быть. И это было странно, потому что Сережа-то как будто собирался и вернуться. Он знал, как и всегда, как и на войне: его ждет Агния. И в тот посленовогодний вечер он приехал и увидел: ждет. Да, она сама собой разумелась. Он ее не замечал. Он не болел ею. А ему хотелось болеть. Он еще никогда не болел этим.

Когда Агния с Фаей приехали к подруге Ксении на дачу – там еще были ослик и гамак, – она попыталась рассказать все Ксении. Получилось очень быстро, коротко, просто. Подруга выслушала и сказала тоже очень просто: «Ворона ты, Агния. Тупые они. Чем мужчина умнее, тем тупее. Объяснять им всё надо. Всё. Понимаешь?» Агния понимала. Но только что ж объяснять-то? Вот объяснишь все ему, а он забудет. «А ты снова объяснишь, напомнишь», – отвечала Ксения, мешая большой ложкой в кастрюле с манной кашей. И Фая, и Агния, и сама Ксения, и сын ее Колька манную кашу терпеть не могли. Но зато она быстро варилась. Колька с Фаей качали друг друга в соседском гамаке, потом убежали гладить между ушами обсыпанного коростами ослика. Хорошо было на Ксениной даче. Муж ее в город уехал, на работу, а у Ксении был большой учительский отпуск, она мешала кашу на электроплитке и смотрела в окно, на хозяйский огород с капустой и укропом. Ничего мужу своему Ксения не объясняла, а если и объясняла, так только чтоб душу отвести. Потому что любил он ее и Кольку. Как уж там – сильно не сильно, тупо не тупо, а любил. И Агния это понимала и больше уже Ксении не отвечала, а Ксения ее учила и учила.


Девочка перед занавесом кончила читать «Смерть пионерки». Не слушала Агния Ивановна эти стихи, потому что всей душой противилась им. «А внизу склоненная изнывает мать: детские ладони ей не целовать. Духотой спаленных губ не освежить. Валентине больше не придется жить». Она не хотела этих стихов, но при этом чувствовала, что действуют, действуют они на нее, как гроза, которую, одобряй не одобряй, а она все-таки тянет к себе, ужасает и восхищает. И вот что она подумала вдруг про Сережу: не тянет ее больше к нему. Не ужасает он ее больше, не восхищает. Все. Отпустило. А ведь он, пожалуй, этого не хотел. Ведь где-то далеко, там, где он догонял свои шесть или больше пропущенных лет, а может, даже и не догонял уже ничего, а просто жил, как получилось, он продолжал думать, что есть Агния, которая знает о нем все и ждет его. Он не держал ее про запас, не такой уж он был подлец. Он был хороший. Но без уверенности в Агнии ему было бы плохо. Один он был без нее – так ей казалось.


Занавес открылся, и Агния Ивановна увидела на сцене смирно сидевших вельветовых мальчиков-духовиков. Серьезный трезвый Бржевский, в черном костюме, взмахнул рукой, и труба Генки Колотова запела «Прощание славянки». «Не плачь, не горюй и горьких слез не лей…» Агния и не плакала, не горевала. Ничего, можно было жить. Сейчас концерт кончится, и начнутся танцы в фойе, а на сцене и в зале станет пусто. И они с Фаей чаю попьют, поговорят, наконец, друг на друга посмотрят. Кончался общий праздник – ее работа, скоро наступит их тихий праздник. И Васька найдется. Все будет как раньше. Можно жить, ничего.