Одной Хамидке хотелось расспросить Фаю подробнее – как там насчет Шайтана и Сабы. Но Фаей уже завладела мать, она прижала ее к своей серо-зеленой кофте, густо пропахшей за сегодняшнюю ночь табаком, и вела, почти тащила в гримировочную. Фая дрожала, ее бил озноб, лоб горел, а в глазах стояло что-то такое, чего мать пугалась больше высокой температуры. Вслед за Фаей из дыры вылез Веня. И не один, с котенком. Веня вытащил его на свет божий за шкирку, но света котенок не увидел, потому что был еще слепой. Он понапрасну открывал розовый рот, писк у него уже не получался, он беспомощно висел, растопырив полосатые лапы. Мордочка у котенка была белой, но на розовый нос наползало небольшое серое пятно, похожее на штопку. За это пятно его так потом и назвали – Штопаный Вася. Он оказался котом.
Котенка выходила тетя Нюра. А в гримировочной, за шкафом, мать выхаживала Фаю. Фая долго болела и еще дольше выздоравливала. Вначале у нее оказалась ангина, а потом получилась корь. И опять, как в предпраздничные дни, она не понимала, день на дворе или ночь, и только репетиции духового оркестра за стеной вносили поначалу ясность, но потом все окончательно перепуталось, потому что в декабре Бржевский окончательно бросил пить и стал проводить репетиции утром и вечером. Уже дважды в день труба за стенкой выводила «Не плачь, не горюй и горьких слез не лей». От этого дни стали коротенькими, но их оказалось вдвое больше. Фая стала уставать от блаженства, каким ей вначале казалась болезнь, от белых простыней и тихих разговоров с матерью, от звуков кино, от мурлыканья и тепла маленького котенка в ногах, от стука ходиков на стене, от занавешенного окна. Ей хотелось выздороветь.
В декабре Фая заговорила с матерью о Ваське. Она спросила про котенка: «Это ее сын?» – «Да»,– ответила мать. «Не похож». Фая гладила котенка между ушами, торчащими еще совсем по-детски, в стороны. И хвост у него еще был короткий, почти треугольный. И все-то он норовил пососать, к простыне присасывался, урча и перебирая лапами. «А я слышала оттуда, как ты звала нашу Ваську, когда он пищал». Мать кормила Фаю бульоном, ложка остановилась на весу. «Что же ты не отозвалась?» – Мать смотрела в яркие, казавшиеся большими на похудевшем лице, глаза. Фая перевела взгляд на котенка. «Ты ведь не меня звала, а Ваську…» Мать донесла ложку до Фаиного рта, влила бульон и перевела дух. «Ворона ты, Фаечка. Дитя не плачет – мать не разумеет. И плакать надо уметь вовремя, и просить, и объяснять…»
Она знала, что напрасно это говорит, что этому не научишь, как не научишь любить или не любить грозу. И у Фаи еще родится когда-нибудь дочка, и, на кого бы она ни была похожа глазами или носом, у нее тоже будет заклинивать голос, когда придется что-нибудь действительно нужное попросить. Еще Фаина бабушка Зина, сокрушаясь, говорила когда-то: «Что просить-то? Выпросишь, как выбросишь, только вещь испортишь». Какую такую вещь, о чем она тогда сокрушалась?..
«А Васька никогда уже не придет», – сказала Фая, гладя котенка между ушами. Она как будто точку какую-то поставила у себя в душе.
Фая вышла на улицу в первый день нового года. В снег перед клубом «Прогресс» были втоптаны мандаринные корки, а народу не было никого – все еще спали. И мать спала. Фая тихо прошла мимо нее, надела валенки, взяла с вешалки пальто и шапку и вышла, корча на каждом шагу страшные рожи, потому что крыльцо скрипело. За ней увязался подросший Штопаный Вася, но на улицу выйти не решился. «Васька пошла бы», – подумала Фая, прикрывая за собой тяжелую дверь служебного входа. Было обыкновенное, серое зимнее утро, но Фая запомнила его, оно отпечаталось на пустоте, оставленной болезнью. Из труб буртымских домов и бараков кое-где подымались дымы. Фая вышла к главному входу клуба и стала ждать. Чтоб скоротать время и не замерзнуть, принялась выпинывать из снега мандаринные корки. Безветренный сухой зимний воздух заползал за ворот, но Фая не мерзла, просто чувствовала – холодно. И поглядывала вдаль, за изгиб железной дороги. Наконец там появился дымок, в отличие от буртымских дымов, он двигался, приближался, нарастал. Потом, волнуя Фаю, раздался свист, прозвучал гудок, и снова свист. Маленький поезд с зелеными вагончиками въехал на станцию и остановился. Фая словно впервые видела его, рассматривала черный паровоз с красными колесами и все ждала, не выйдет ли кто незнакомый из поезда, какой-нибудь новый человек, путешественник. Поезд постоял и пошел, обдав паром заледеневшую водокачку и гуднув на прощание. Он ушел, и Фая проводила его взглядом до самого последнего момента, когда скрылся не только последний вагон, но и дым паровоза растаял вдали. А потом стала смотреть на гору за железной дорогой, довольно высокую, белесую от снега гору, поросшую запорошенным лесом. Все это она тоже увидела словно впервые.
Фая услышала гудки паровоза и задумалась о них в последние дни болезни, когда сидела и сидела в клубе, как цыпленок в яйце. Дожидалась новой жизни. Гудки и раньше, конечно, звучали, но никак не входили в Фаину жизнь. И вот – вошли. И новая жизнь началась. В каком-то странном нетерпении Фая побежала домой, в совсем небольшой, знакомый до каждой доски клуб «Прогресс». Ей захотелось чаю, горячего, сладкого. Захотелось скорее выпить его и бежать к Хамидке, чтобы вместе рвануть куда-нибудь еще, куда-нибудь далеко, чтоб даже крыша дома была не видна. А потом возвращаться. И снова убегать, чтоб возвращаться. Ей было не то чтобы весело на пустой морозной утренней улице, ей было даже грустно, но как-то легко и по-новому. Она была свободна. Она выздоровела и спешила сказать об этом.
А мать спала, и ей в который раз снилось, что Фая пропала, и она, Агния, одна виновата в этом. «Нельзя отпускать друг друга, – говорила она кому-то непонимающему, чужому, тупому, со знакомыми серыми глазами и темным ежиком колючих и одновременно мягких волос. – Когда ты отворачиваешься, мир рушится и приходит в негодность! Нельзя уходить и возвращаться. Там, где ты нас оставил, уже никого нет. И Фая не вернется…»
Но Фая вернулась. Она трясла мать за плечо и говорила: «Мама, чайник кипит. Мама, давай чаю попьем. А то мне некогда. Мама!»
Началась новая жизнь, все было новым в ней, даже Веня, у которого родилась девочка Саша. И клуб был другой – без всяких тайн, просто скрипучий. А в сцене была дыра, мимо которой, заложив руки в карманы, равнодушно проходил Веня Урасов. Дыру застлали толстой фанерой, но она все равно была, напоминая о том, чего Фая при всем желании не могла бы хорошенько вспомнить. Лишь во время болезней всю жизнь к ней будут возвращаться запах тряпья и мусора, на котором она лежала когда-то, и еще – ощущение паутины на лице.
Но через много лет, когда снова случится темнота, она вспомнит, что в ней самой есть свет. От него никакой пользы, как от фонарика, завалившегося среди мусора, трухи и развала. От него никакой пользы, но все же он есть в тебе, как отсвет пустого, снежного утра. От него никакого толку, но раз он есть – все-таки нет темноты.
Сверхпроводимость
Было почти темно, светились только фонарики на столах, именно светились – не освещали. Внутри каждого горел фитиль, заправленный в аккуратно сплющенный патрон крупнокалиберной винтовки, языки пламени просвечивали сквозь бумажные колпачки – сиреневые, красные, зеленые, желтые. В тёмных глазах мужчины отражались разноцветные огоньки с соседних столов, и женщина могла угадать, куда он смотрит. На этом столе колпачок был голубой.
Завсегдатай
Они не виделись лет сто. Или двести? Они и раньше иногда не виделись подолгу, но за эту разлуку успела развалиться их общая империя и началось новое тысячелетие. За Кавказским хребтом, в глухой провинции у моря, от прежней жизни только рестораны и остались. Их даже стало больше.
Его во все времена знали официанты, и он знал многих поимённо. Он был строг и расточителен в выборе блюд и напитков. В выборе гостей точен. И в этом заведении, подумала женщина, его знают давно: официант немолод и обслуживает только один столик. Это знак уважения. Хрупкий и изящный, ни разу не поднявший глаз и не сказавший ни слова официант действительно знал сегодняшнего посетителя четверть века, а может, и больше. Еще мальчишкой, помогавшим на кухне матери-судомойке, он сквозь занавешенную бисером дверь не раз видел седого человека и знал, что его зовут Профессор. Мальчик запомнил его коротко остриженную, запрокинутую голову, длинную спину, прямые плечи.
Профессор всегда сидел, чуть отодвинувшись от стола, закинув ногу на ногу. Стол ему как будто был не нужен и даже мешал, потому что он, во-первых, был длинноног, а во-вторых, почти не ел. Но пил. Из маленькой серебряной или стеклянной рюмки или стопки. Исключительно водку. Не пьянея. Мальчик не мог не запомнить эти тёмные, словно тушью обведенные, спокойные и внимательные глаза, замечавшие всё на свете – от пятна на крахмальной скатерти до застенчивого кухонного паренька, подглядывающего за посетителями. Скатерть меняли, а мальчику под конец кутежа выдавали персональный рубль на чай.
Седым Профессор был со школы, за это его еще на приёмном экзамене в университет назвали Профессором. И попали в точку. Он занялся физикой сверхпроводимости на третьем курсе, сразу после университета защитил кандидатскую, а через три года – докторскую. Официанты ничего не знали об этом, но и для них он был Профессором. И все последующие годы они не замечали в нём перемен. И сегодняшний тоже – за четверть века сам-то бывший кухонный мальчик, мечтавший стать космонавтом, изменился куда серьёзней. Профессор каким был, таким и остался. Но женщина видела перемену: он стал разговорчив. Возможно, потому, что в прежние времена за его столом сидело, как правило, немало гостей и среди них попадались говоруны. А сейчас за столом их было двое: он да она. Вокруг в полумраке, в свете фонариков золотились и розовели профили, взлетали руки, сияли глаза… На этом фоне Профессор обстоятельно и на примерах, словно лекцию читал, объяснял своей спутнице, как соблазнить женщину. Или хотя бы снять. Но лучше – покор