Аркашины враки — страница 7 из 54

Я, хоть и похудел, хоть и волосы линять стали, хитрым-то остался! Взял чернила да и нарисовал на валенках что-то вроде пауков, а подошвы с задниками вовсе зачернил. Те же чернила развел водой пожиже и синяки изобразил под глазами. Достал свой «ФЭД-1», сфотографировал валенки. И себя самого со штатива автоспуском снял – голова немытая, сам полумертвый, босиком на койке сижу, на ногах волдыри настоящие. Проявил пленку и напечатал фотографии в чулане общежития. Хорошо получились. Писем я домой не писал, только маме открытку с цветочками успел послать. А тут решился на обстоятельное послание – тетрадный листок с двух сторон исписал. Мол, дорогие мои папа и мама, должен перед вами покаяться, работа моя химическая подвела, ступил в цеху отцовскими валенками в серную кислоту, сжег их до самых моих голых пяток, сейчас в лазарете лежу, терплю уколы, и еще перевязки с вонючей мазью имени какого-то академика мне делают. Впереди зима, паек сократили, я рвусь в Красную армию – не берут, говорят – молод и по здоровью не годен. И дальше – что люблю и помню… с перечислением всех родственников и школьных друзей. Просьб никаких не вписал, все мужественно, чтоб отец дрогнул. Мать, я подумал, по-любому будет плакать. Но я и сам, честно сказать, над собой поплакал.

И всё. Живу дальше, как могу. Месяца через полтора приходит посылка – зашитая в мешковину пара новых валенок, в одном валенке два кило гороху вложено, в другом припрятаны ржаные коржики с изюмом и на меду. Такие тугие, вязкие, пахнут – обалдеть. Ах, мамушка, золотая моя… Горох я сдал в общий котел общежитский, коржики покушал… А под ними в самом носке валенка нашел отцовское письмо. Как я и ожидал, отец похвалил меня за мое геройское намерение прорваться в Красную армию, это понятно. Но была в письме и приписка очень серьезного содержания. Папа сообщил, что написал про меня своему боевому другу времен Гражданской войны в Средней Азии товарищу Шарафутдинову. То есть прямо обратился чуть не к наркому с просьбой помочь его единственному сыну Аркадию послужить Родине получше, чем в химическом цеху, где только и есть, что лужи с серной кислотой, которые прожигают валенки, а больше ничего. Мое письмо и фотографии – валенок в фас и профиль, меня на кровати – отец к своей просьбе догадался приложить. А лично мне написал, что я молодец, фото насобачился делать будь здоров.

Про товарища Шарафутдинова – красноармейца, а потом и командира разведотряда по прозвищу Шара – папаша мне с раннего детства уши пропел, как они вместе с Шарой воевали против басмачей, какие подвиги совершали и друг другу жизнь спасали.

Я его слушал рот раскрыв. И мама эти его рассказы слушала, а папа специально для нее со значением добавлял: поскольку Шара не свалял дурака – не женился по молодости на смазливой деревенской дуре, то и в отставку не вышел, а стал огромным чином в НКВД.

Отцовское письмо боевому другу было доставлено в короткий срок, я еще и коржики мамины не все съел, как меня прямо со смены в местное отделение НКВД повезли, воронок даже за мной к проходной прислали. Я, честно сказать, напугался. Но не в подвал меня заточили, а препроводили на второй этаж, в кабинет с портретом Дзержинского, где и велели подписать бумагу о неразглашении государственной тайны. Безропотно подписал. Бумагу заперли в сейф. Взамен вручили предписание – через неделю отправиться на обучение в секретную разведшколу в город Караганду. Конечно, прямым текстом про секретность и разведку не сообщалось, но мне объяснили.

Я вернулся в заводское общежитие пешком и сутки сидел один-одинешенек, чтоб случайно не разгласить государственную тайну. Невмоготу стало. Тогда я догадался продать отцовские подарки: фотоаппарат «ФЭД-1» и две пары валенок – разрисованных и новых… И так я загулял, что забыл не то что все тайны, а и как меня зовут. Пил с зэками, на работу, как и они, не выходил. За прогулы никто слова не сказал. Все, и начальство тоже, смотрели на меня как на зачумленного, а уголовка как будто о чем-то догадывалась, но сочувствовала молча.

О том, что меня на самом деле в жизни ждало, догадаться было невозможно…

На этом месте Аркаша рассказ прервал. До следующего раза.

Он посмотрел на будильник, тот показывал полдень, поставил в консервную банку из-под китайского компота наточенные карандаши остриями вверх и сразу же юркнул в фоточуланчик. Вынырнул оттуда с пачкой черно-белых фотографий форматом 18х24. На каждом фото – Евгения Павловна в шляпке-таблетке и в шелковом шарфе, повязанном свободным узлом вкруг шеи. Он разложил фотографии на верстаке, бегло осмотрел и половину порвал. Мне было жалко порванных. Подсвеченное снизу лицо женщины из Ленинграда проступало как бы из мрака, и реснички вокруг светлых глаз – каждая – были отчетливо видны… Один из портретов он добавил к галерее любимых женщин, остальные сложил в черный пакет. И вышел. Наверное, к ней, к Евгении Павловне, на третий этаж…

Через час после его ухода неожиданно вошла Марья Федоровна. До этого я ее в мастерской не видела. Она с порога спросила:

– Дядя возвращался?

– Откуда? – глупо переспросила я.

– Неважно… – Марья Федоровна стояла посреди мастерской мрачнее тучи, она оглядывала углы и стены. Заметила фотопортрет Евгении Павловны, подошла поближе, пристально его рассмотрела. Наконец произнесла:

– Моль бледная… и всё… и больше ничего. Помолчала и добавила: – А еще жена главного инженера завода!.. – она глянула на меня. – Ты бы его видела, настоящий интеллигент! И мужчина… Ну скажи, зачем ей Аркадий?..

Лицо Марьи Федоровны было таким невыносимо несчастным. Я не знала, что делать. Предложила:

– Может быть, чаю?

– Нет, чай тут ни при чем… – пробормотала бедная Марья Федоровна, но неожиданно и тяжело опустилась на обитое дерматином деревянное кресло инженера Косых. И сразу, не глядя, уверенно протянула руку под верстак. Вытащив чекушку, ополовиненную Аркашей с утра, она вылила водку в красную кружечку всю до капли да и выпила залпом.

Поднялась и ушла гордой походкой, с высоко поднятой головой.


Ах, эти гордость и походка предназначались не мне!

Тот же, кому они были предназначены, пребывал неизвестно где… но скорее всего, на третьем этаже.

Я не стала Аркашу ждать, собрала тетради, книжки и в глубокой задумчивости отправилась домой, чтобы наскоро повидать маму и отбыть на учебу до поздней ночи.

Над пропастью во ржи

В тот день на всех моих дорогах и видах транспорта я думала о странностях любви. Мне ведь недавно исполнилось восемнадцать лет. Из-за Аркаши и Марьи Федоровны я вспомнила, что любовь – не литературная, а реальная – существует. Неизвестно, каким образом, но в раннем детстве я любовь чувствовала на расстоянии. Просто знала – вот она! Возникавшие поблизости чьи-то скрытные страсть-ревность будоражили, как пожар, который я однажды видела, – ночью горел на ветру стог сена.

Любовь… бессловесное знание, чувство тайны… Иногда еще ничего и не вспыхивало, а я видела: нечто ужасно-прекрасное непременно случится между вон теми двумя, которые еще знать не знают, что никуда друг от друга не денутся. Я, пожалуй, даже пугалась, но не за себя, и не за этих двоих, стоящих на краю воронки, а так, от мощного напряжения пространства-времени, от сингулярности… как запросто могут сейчас брякнуть в ящике телевизора или за столиком кафе.

Потом, в отрочестве, эта моя чуткость на любовь куда-то делась. И вдруг – вернулась. В Уреченске, на УХЗ. Уж не моя ли собственная любовь-ревность-страсть приближалась?

Кто бы, когда бы, о чем бы ни рассуждал – по-прежнему никто ничего не знает.


Некоторых, например, всю жизнь пугает приближение грозы, а я грозы не боялась. В детстве любимое развлечение было – бегать по лужам и мокрой траве в грозу, в самый ливень, в сверкании и грохоте, в трусах, босиком по всему Буртыму с тремя соседскими пацанами, с братьями Кашаповыми… Гроза была – радость. И любовь, чужая, еще не проявившаяся, – как током била… волосы шевелились…

Ждать грозы и носиться почти нагишом под дождем я закончила лет в семь-восемь. Неизвестно почему, но почувствовала себя девочкой, и дикое это занятие стало мне стыдным.

Но с восьми до восемнадцати я не вспоминала о детских, совсем уж давних временах. И об отрочестве, о времени чтения роскошных европейских романов – «Мадам Бавари», «Графиня де Монсоро», «Гордость и предубеждение» – помнила смутно. Они все же казались нагромождением слишком красивых слов, они были как в сельпо гипсовые, ярко раскрашенные муляжи кремовых тортов с розами и незабудками за мутным стеклом витрины, в буртымской реальности их никто и не пробовал. Правда, к восьмому примерно классу для меня в романах Джейн Остин и Флобера что-то как будто дрогнуло. Изящный, картонный, старинный театр чувств ожил и затрепетал зеленой листвой, пусть и вырезанной из бумаги. Явился сад восхитительных, именно трепетных отношений между мужчиной и женщиной, многолистный, многословный, но живописный. Он тронул меня. А ведь я была девочкой, которая в девять лет нечаянно прочитала в клубной библиотеке «Исповедь» Толстого и кое-что еще из его разрозненных томов. Грозен и убедителен был Лев Николаевич, он не только оперу, которой я еще не слышала, но и Шекспира пылко обличал за ложь, за театральность. Проверив русского классика по горячим следам, я, честно сказать, полюбила обоих – и Толстого, и Шекспира. Позже на всю нашу компанию, на юную буртымскую сельскую интеллигенцию нагрянула великая русская литература – Тургенев, Гончаров, Толстой, Бунин, Лесков… Вот это уже было про меня и про нас, в каждой тургеневской девушке я узнавала не себя, отдельно о себе я еще не думала, но всех моих деревенских подруг точно. Они такими и были.

А вот с мужчинами в Буртыме дело обстояло ужасно. Не все они были придурками, нет. Но собственно мужчин среди них, даже гипотетических, для нас, тургеневских, не было вовсе. Настоящий мужчина – это ведь тот, кто чувствует, что рядом присутствуют настоящие женщины, то есть мы, девочки-старшеклассницы, таинственные, наивные, прекрасные, достойные любви. Наши буртымские недоросли и в фильме Бондарчука «Война и мир» замечали только войну…