Академия стояла в московском предсердии, в двух шагах от Кремля, а значит, ее не миновал налетевший с балтийских берегов шквал печали. Отец Гедеон собрал их на монастырском дворе, говорил заупокойную речь, но слова не долетали до потрясенного сознания, не успокаивали, а пугали грядущей неизвестностью. Следом за объявлением потянулась вереница бесконечных печальных дней: творили нескончаемые молитвы в помин души, задыхаясь от дыма кадильниц, пряного ладана и духоты, и хотелось бежать на свежий воздух, бежать от однообразного бормотания дьяконов в животрепещущий город, на улицы, и жадно ловить слухи: как? что? кто?
Наконец свершилось: целовали крест самодержавной императрице Екатерине Алексеевне, и постепенно, постепенно оседала в душе нервная горячка – первый порыв скорби и официальных церемоний уходил в небытие.
Малиновский после присяги стал мрачнее тучи: на престол взошла законная супруга, коварная немка, а не дочь от первого брака, и не сбылись давно лелеемые надежды, опять выходило немцам царствовать на Руси, и снова, а точнее по-прежнему, волкохищный Феофан Прокопович, ненавидевший Москву и ее священнослужителей, заправлял в Синоде – продавшийся дьяволу лютеранин, богомерзкий поэт и неистовый проповедник, и его «Слово на погребение», незамедлительно доставленное во все уголки России, волей-неволей пришлось зачесть перед юношами, и оно запало им в души – префект видел, как тяжело дышали школяры, как блестели их глаза, когда неслись над замершими шеренгами громкозвучные слова новгородского архиепископа. Как в песок вода, утекала надежда на восстановление былых церковных устоев, исконных, российских, а не военных, барабанно-шутовских, лживых. Слово грозило карой ревнителям прошлого благочестия, прочно утверждало заведенные порядки, страстным призывом завлекало все новое и новые заблудшие души. О! что ни говори, оратор Прокопович был могучий – тем опаснее звучали его прежние наговоры Петру и зазвучат теперь новой государыне, тем и страшен был поэт, влияющий своим неравнодушным, но в корне неверным, губительным голосом на судьбы страны, проповедующий новины в кощунственных выступлениях перед паствой.
Неисповедимы пути Господни, но за что, за что караешь так сурово? – вопрошал небеса префект. Что хочешь сделать ты с Русью, пронесшей сквозь века истинную веру и теперь все более и более поддающейся учению лютеран?
Велик был государь, создавший небывалую дотоле империю: могучую, сильную, крепкую, но страшное совершил он зло, лишив Церковь исконного главы-патриарха, углядел в нем не помощника, а соперника. Тут он поддался наговорам с детства окружавших его немцев, и теперь, когда нет больше его грозной власти, держащей все в своем кулаке, страна обречена на гибель, на растерзание, ибо изменила заветам, лишена духовного своего руководителя.
Отец Платон готов был на любую жертву, даже на союз с иезуитами, лишь бы оградить души православных от вседозволяющей немецкой ереси. И мнилась ему Церковь воинствующая, грозная, необоримая, огнем и мечом и новым словом карающая отступников, но то были мечты, мечты – на улице наступала весна, падали ледяные слезы бессилия, вызванные обжигающим дыханием надвигающихся испытаний. Префект стал неукротимо строг – лишь дисциплина и подчинение могли оградить стены академии от всепроникающего, язвящего душу времени.
Отец Платон почуял правильно: в числе прочих, внимающих загробному величанию Феофана Прокоповича, был и Тредиаковский, и как всех пронзила юношу его сила – вселила уверенность, приободрила, обнадежила. «Что се есть? до чего мы дожили, о Россияне! что видим? что делаем? Петра Великого погребаем!»
Кратка была речь, но точно, как стрелы в цель, падали накаленные пылом слова. И нельзя было удержать слез, вместе с заполошно стучащим сердцем рвались они вон, к отсутствующему на монастырском дворе оратору, к его крепким и печально-мудрым словам-заветам. Что-то важное свершилось в его душе, и так не хватало теперь рядом Ивана Ильинского – лишь он один смог бы окончательно поставить все на место. Академическая муштра вмиг стала тяготить, сковывала просыпающееся чувство воли.
От окружающего мира спасали библиотека и Тит – за столом обреталась неведомая ранее свобода, и он писал, писал, но драма не клеилась, потому что Василий спешил, мечтая справиться в одиночку, боялся снова попасть в кабалу к Малиновскому.
А тот весь долгий февраль не обращал на Тредиаковского никакого внимания, казалось, позабыл о его существовании – видимо, кончина государя затмила все помыслы префекта. Лишь в самом конце марта появился он в библиотеке и, подсев к Василию, принялся разбирать новую пьесу. И снова опытный глаз сразу же узрел главную ошибку. Ритор приказал возвысить мудрого правителя, отмел листы излишних пояснений, показал, как добиться схожести римлянина с великим, почившим в бозе императором. Правление умеренного Тита, собравшего погрязший в суевериях и раздорах Рим в один кулак, а не громогласные победы необходимо было выпятить в повествовании, боевую славу оставив лишь как бряцающий фанфарами фон. Ведь Петр лепил страну не ради войны, но ради мира, хотя войны и прославили его имя на века, возвеличили и укрепили Россию.
Васька урок усвоил. И снова трудился над драмой, но теперь великая и ужасная тень стояла за спиной – везде таились оплошности, действительные и мнимые, каждое слово надлежало проверять, дабы не приобрело двойной смысл.
Скончался март, побежал апрель. Холода отступили, и весеннее солнце вселило уверенность в скором наступлении очередного лета. По-прежнему отец Платон наказывал розгами, а Родьку, видно решив сломить вконец, отдавал экзекуторам чаще других. Шило долго крепился, но, когда ушла прочь морозная зима, решился на побег. Он подбивал целую группу недовольных, замученных придирками и побоями Василиска: хотел напоследок досадить начальству, увести за собой многих. В их число входил и Алешка Монокулюс. Во-первых, он плохо учился, во-вторых, легко поддавался уговорам, в-третьих, был непоседлив и склонен к переменам.
– Два года я не вынесу, это точно, я здесь сдохну, – жаловался он Ваське, а тот, как ни была ему и самому противна академия, старался отговорить: стращал, убеждал подумать о будущем. Ведь беглецы не знали даже, что с ними станется потом, после побега, они хотели свободы, но, как был уверен Васька, обрекали себя на погибель.
– Перетерпи, перетерпи, – молил Тредиаковский друга. Но тот, кажется, решился окончательно.
И момент настал. Видно, подслушали о побеге фискалы, но они не знали точно ни сроков, ни количества заговорщиков. Они донесли префекту, и Малиновский, подловив Ваську наедине, сказал, что знает, что он знает и переживает за несчастных, собравшихся покинуть кров.
Почему Василий рассказал ему? Потому ли, что отец Платон назвал Родьку как зачинщика и все равно не сбежать ему было? Хотел ли он его защитить? Если б хотел, дал бы уйти, промолчал. Или пожалел Алешку? Он и сам не знал почему. Рассказал все как есть, предал, иными словами, как бы ни убеждал себя в правильности поступка, как бы ни просил не казнить жестоко, как бы ни надеялся вымолить прощение, как бы ни обещал отец Платон быть снисходительным.
Как бы то ни было – предал.
И, что самое страшное, никто тогда не узнал о предательстве.
Последствия были ужасны. Беглецов схватили, посадили в темный чулан. Допрашивали их по одному префект и сам ректор. Высекли всех, а затем унесли в спальную палату и лишь одного, Родьку, зачинщика и бунтаря, прогнали прочь. Исключили. Публично осмеяли. Прокляли. И всей академией молились ввечеру, испрашивая прощения за его грехи.
– Ну, гад, знал бы, кто сказал, убил бы, ей-богу, убил, – скулил ночью Монокулюс, а Василий заботливо менял ему примочки и страдал больше преданного им друга.
Он направился было в покои к префекту, собираясь требовать ответа, сгорая от стыда и ненависти. Но остановился на полпути: был жалок и сам себе смешон и отвратителен. Вынести нравоучение или издевательство отца Платона он был не в силах.
И тогда Василий отважился не замечать Василиска, перестал здороваться, отводил глаза в сторону при встречах, забросил библиотеку, стал играть в свайку и, как ни уговаривал его Васята Адодуров принять участие в разучивании им же написанной драмы, твердо решил отстраниться от всего, чем заправлял ненавистный префект.
Малиновский заметил его строптивое поведение, попытался было увещевать, но Тредиаковский – неслыханная наглость! – молча все выслушал и, не сказав ни слова, удалился. Теперь он не верил ни одному слову наставника.
Неповиновение должно было быть наказано, и Васька ждал, но учитель, вопреки ожиданиям, не казнил, а драму о Тите начал разучивать со школярами, как бы подчеркивая даруемое прощение. И Василий испугался, что выдаст себя, и пришел, но роли были розданы, он получил самую незначительную, самую маленькую, бессловесную. Тита играл Адодуров.
Получилось так, что он снова продался.
Отца Платона не мог видеть. Не мог слышать его голос, но был вынужден улыбаться и внимать. Такова была расплата. Но она оказалась ничтожной по сравнению с тем, что еще предстояло пережить.
15
Слух распространился мгновенно. Василий заметил, как его стали обходить стороной, перестали здороваться. А когда вечером в спальне за ним захлопнули дверь, наложив запор изнутри, понял, что пришла настоящая расплата.
«Неужели сам префект?» – подумал он, отступая в угол, куда теснили напирающие суровые лица однокашников.
– Ребята, я не верю, – раздался голос Монокулюса, но никто Алешку не слушал.
Он молчал, затем начал оправдываться – мелочно, гаденько – вина давила, и мучители-мстители еще больше убеждались в своей правоте.
Не было ответа на их вопрос: «Зачем?»
– Мы знаем, знаем, сам Василиск сознался, оговорился случайно, – кричали они, выталкивая вперед сжавшегося в комочек фискала Ромку Яковлева…
– Не плачь, я все равно не верю, – шепнул ему ночью Алешка.
Васька только отвернулся к стенке и сжал зубами подушку. Вот так же было обидно в детстве, когда отец наказал за краденый виноград. Но только он был невиновен, а сегодня…