– По своему обыкновению, ты уже продумал все наперед. – Отец Гедеон бросил тяжелый взгляд на префекта. – Хорошо, если из нашего заведения выйдет еще один доктор богословия, но на сегодня и этого достаточно. Как всегда, ты спешишь, Платон, но не торопи события – всему свое время. С твоим подопечным я все решу самолично – у меня будет возможность оценить дарования юноши повнимательней.
Ректор придерживался напускной строгости даже со своим ближайшим коллегой. Он намеренно отвечал уклончиво, но Малиновский знал, что если Вишневский не отказал сразу, значит, принял к сведению услышанное и почти наверняка разрешит. Что же до Тредиаковского, то, как только юноша поймет, кому обязан предстоящим путешествием, немедленно прибежит к нему и станет молить о прощении. Да, да, молить! А потом… В одном прав осторожничающий ректор – не следует ничего загадывать, время все покажет. Не скоро свершится правосудие над худыми делами, но оно совершится, обязательно совершится!
Так будущее, неведомое и префекту и ученику, наложило на них свою властную длань; честолюбивые помыслы обоих были радужны, и не приходило на ум, что это распорядилась сама Фортуна – вершительница судеб, спаяв их отныне незримыми узами, развязать которые предоставит она времени, его неумолимому суду. Но он еще далеко, далеко впереди…
18
Странно знать, что в конце года он убежит, а никто не подозревает о его побеге. Сладко иметь тайну, подогреваемую спасительной надеждой, но как томительно ожидание. Только Васята Адодуров и верный Алешка были посвящены в его планы. Но с Монокулюсом теперь их роли поменялись – Алешка решил, что, коль уж он дополз до богословия, бросать начатое грех, – даже стал прилежней учиться, уповая, что ректор отметит его старания, поможет пристроиться по окончании.
Адодуров никогда не учился плохо. Строгий, хотя по-детски восторженный, его ум всегда стремился к четко обрисованной цели, и теперь, подстегнутый беседами с Ильинским, Васята возмечтал о Петербургской академии. Постигая премудрость риторики, он не вылезал из библиотеки и, кажется, тайно пробовал что-то сочинять, стал скрытен, но на их дружбу перемена в Адодурове не повлияла, Тредиаковского он боготворил, как прежде.
Нелепыми казались теперь Василию прежние академические тайны, другими глазами смотрел он на окружающий его известный покой, на ханжество учителей. Месяцы утекали с осенними дождями, день следовал за ночью, ночь за днем, час за часом. Размазанным в пространстве, как ползущая по земле тень грозовой тучи, влачился где-то вдалеке, помимо его сознания, обрыдлый распорядок академической жизни, и он совершал его предписания бездумно, по привычке. Стрелка солнечных часов во дворе бледной линией вытягивалась по лучам циферблата, растворялась в нем в пасмурные, холодные ноябрьские дни. Время замерло, и не было в нем великого таинства, каковым оно представало в рассуждениях архимандрита Вишневского о прошедшем, настоящем, будущем. Ничего кроме скуки и однообразия не приносили богословские классы – квинтэссенция разума, последняя ступень академических знаний. Отцы Церкви, Блаженный Августин, многомудрый Аристотель – из глубины веков их речения доходили пустословным гласом архимандрита, страдающего одышкой и показной важностью. Он уже не казался вершителем судеб, как в день приема, и страшные в прошлом черные глаза на уроках тускнели, затягивались старческой пленкой и тупо сверлили тяжелую книгу из-под нависших морщинистых век. Гедеон Вишневский преобразился в грузного старика, и все вокруг облеклось в приметы его немощи, стало выглядеть трухлявым, назойливо скрипучим, обшарпанным, как тридцать восемь ступенек церковной лестницы, ежедневно подтачиваемых Васькиными башмаками, – тридцать восемь раз вверх и столько же ровно – вниз.
Спасение пришло от «Аргениды» – он давно, еще у Коробова, в самом начале чтения, замыслил перевести ее, дабы книга стала доступна всем желающим пережить им пережитое, и теперь, когда к учению стал нем и слеп, вновь погрузился в, казалось, знакомый мир слов и звуков, в приключения, в бесконечные путешествия Полиарха, и открывались глазу новые, не замеченные сразу красоты, и жить стало легче.
Все же он не отважился переводить «Аргениду» прозой. Эпическая поэма, а он только так воспринимал творение Барклая, привычней звучала для русского уха, изложенная мерными, неторопливыми виршами. Здесь его одобрил отец Иероним и с нетерпением ожидал свершения дерзкого замысла. Переводил он запоем, за эпизодом эпизод, испещряя все новые листы толстой бумаги округлым четким почерком. Спешно неслись из-под пера слова, он трудился так неустанно, что подняться и разогнуть спину было больно, а пальцы окостеневали, но только такая работа, что сродни иноческому подвигу, освобождала его от окружающей пустоты. Иеромонах прочитывал листы и иногда поправлял Василия, и они спорили, и было приятно отстоять свою правоту, доказать ее, убедиться еще раз в верности глаза и точности слуха. Колпецкий, в отличие от самоуверенного префекта, ощущая превосходство Тредиаковского, никогда не настаивал, не давил авторитетом и потому стал несказанно дорог и полезен Василию. Уважение отца Иеронима наполняло сердце бешеной потаенной гордостью, заставляло спешить, спешить, спешить, и дело заметно продвигалось. Первыми слушателями конечно же были Адодуров и Монокулюс, их восторги и замечания были бесценны и неоплатны, какой и бывает истинная помощь друзей.
«Честность, душевная чистота и труд посильный красят человека», – наставлял в противовес Малиновскому Ильинский. И если префект для пользы дела был готов на любое, то Иван, не такой строгий, собранный, не такой лощеный и сдержанный, покашливающий в кулак, потучневший, но всегда любезный, улыбающийся, расположенный к первому встречному, забывающий о приличиях лишь в минуты праведного гнева, Иван делал упор на нравственную чистоту, освобождающую человека от угрызений подавленной совести. Книга воспевала как раз такой свободный и преданный добру идеал, и Тредиаковский, работая до седьмого пота, рад был сознанию, что наконец-то приносит пользу людям. Он обрел в труде счастье; грех перед Алешкой забылся и не давил на душу.
Гедеон Вишневский ничем не выделял его на уроках, и, если бы не присутствие в академии Малиновского, Василий, наверное, вообще бы забыл свои прошлогодние переживания. Отец Платон остановился перед порогом последнего курсуса биенниума, двухгодичного цикла богословия, принял новых риторов (в их числе Адодурова, ставшего теперь первым учеником), и Василий больше от него не зависел. Но Тредиаковский ощущал, ощущал постоянно, что префект не забыл и по-прежнему неотступно следит за ним издалека, чувствовал и знал: Малиновский неоднократно интересовался у Васяты, чем занят «наш поэт».
А Василий действительно начал ощущать себя поэтом: с изумлением ловил себя на том, что мыслит пышными, не простыми словами, не обиходными, речевыми, а почерпнутыми из «Аргениды», из псалмопений, вообще отовсюду, где подглядел их ставший невероятно цепким и жадным глаз. Он копил слова целый день, и перед сном они укладывались в голове, ворочались в ней тяжелым, постепенно лишь размываемым звуковым кошмаром.
После «Тита» он не переставал размышлять о Петре. Теперь, когда отошел первый испуг утраты, когда официальная сторона траура затянулась во всепоглощающую воронку времени, можно было начинать думать о нем неспешно и основательно. Иван рассказами о грозном и жестоком, а порой слезливо-ласковом великом самодержце, которого Ильинскому доводилось видеть многажды, при разных жизненных обстоятельствах, разжег Васькино воображение. Тредиаковский наконец осознал, что умер его кумир, его бог – умер человек, одной фразой распорядившийся судьбой случайно встретившегося мальчишки, обуздавший Фортуну, заправлявший ею, как заправлял счастьем и несчастьем тысяч и тысяч людей и людишек, как живущих, так и будущих, спешащих появиться на свет. Воистину был он отцом Отечеству. И не зря замаячила на горизонте Голландия, не зря выглядывала она из астраханских склянок Лебрюна – все совпало не случайно, как не случайно она избрала именно его, безвестного миру поповского сына. Именно ему, Тредиаковскому, явился на миг образ властного высокого исполина, и, как бы ни отводил он глаза от своей судьбы, – она настигла его на дворе убогой капуцинской школы Марка Антония, и теперь, просиживая как на иголках богословские семинариумы, он грезил, вновь воскрешая в памяти лик императора, и думал о нем и о державном слове, соткавшем из неустойчивого детского миража Голландию – его будущее. Он вспоминал драму, что представляли студенты хирургического госпиталя, руководимые почтенным герром Бидлоо, приехавшим из Лейдена в Московию и здесь обрусевшим, слывшим знаменитым целителем, ученым и любителем сценического искусства.
Печально расползся занавес, обнажив символический гроб с мохнатыми черными кистями. Из глубины выступила Россия и обратилась к предстоящим, и Паллада, и Марс, и Нептун, потрясавший крашеным деревянным трезубцем, в один голос зарыдали о постигшем их безутешном горе. Старшие классы в обязательном порядке водили на представление, и там, в тесном сарае-театре, Васька задумал писать элегию.
Внутри себя услыхал он плач по Петру и так решил назвать зарождавшиеся вирши: услыхал стенающие фразы и позже, перенося в тиши библиотеки их на бумагу, вспомнил советы спасского регента. Отец Иероним учил сообразовывать силу голоса с характером содержания, заставляя торжественные псалмы петь напористо и сильно, а умилительно-плачевные исполнять темпом медленным, голосом покаянным, тихо-струйной мелодией подчеркивая скорбь, как пелись все песнопения Страстной седмицы. Но плач о Петре, который он замышлял, звучал громкоголосым речитативом канта, как в радостную Пасху, быстро и возвышенно, и он, помня покорившую мощь разящего Феофанова «Слова», невольно подражал речи оратора, постепенно наращивая смятение, усиливал порывы чувств: ободрял, возвеличивал, взывал к новой России, не утратившей дух своего покойного императора.