Арлекин — страница 30 из 83

счастной России? Пока несчастной…

Фантазия, возникшая перед глазами, вмиг избавила его от ощущения собственной ущербности, распалила гордость, и он еще раз перед сном взглянул вокруг, но восторженно и радостно, словно уже одержал великую победу.

– Чудная, чудная, чудная страна! – бессильно прошептал он, валясь на давно приготовленный матросом тюфяк.

4

Раз уж все началось, как дедова вечерняя сказка, то так и должно было всему развиваться. Лейден встречал их чинной и строгой планировкой улиц, как и надлежит городу-ученому, но был при этом миниатюрен и, как все голландское, картинно приветлив: чистенький, сияющий лужами, омытый утром городок. Два больших претяжелых ящика, запечатанные с врачебной аккуратностью, следовало отгрузить здесь и передать с объемистым посланием герру Бидлоо – знаменитому натуралисту, от его любящего племянника, содержащего в Москве, кроме хирургического госпиталя, еще и любительский театр, не раз и не два посещенный Тредиаковским.

Пока слуга терзал посылочные скрепы, ученый имел беседу с Василием в своем экзотическом, подобающем его званию кабинете. Казалось, ничего лишнего не было в загроможденном царстве: экспонаты, как и книги, расставлены были за стеклами шкафов в очевидной последовательности, но именно эта пунктуальность, именно эта любовь к классификации поразила воображение Тредиаковского, ему приятно было следить за системой, опережая, отгадывая ее составляющие, и он постоянно отвлекался от беседы, пожирая глазами содержимое шкафов.

Говорили по-латыни. Господин профессор соизволил похвалить четкую речь своего собеседника, но при этом, кажется, взирал на юношу как на один из предметов обстановки: он привык, что те немногие русские вельможи, и даже сам их великий государь, когда он проездом посетил его музеум, так сказать, сперва кидались к куриозностям природы, чтобы уж затем говорить и говорить о будущем расцвете знаний в их дикой Московии. Они и сами становились экспонатами, не понимая этого. Интересно, в который раз подумал натуралист, неужели племянника удерживает не только хартгульд, сиречь – звонкая монета?

Профессор уловил застывший взор посетителя, странно вперившегося в большую зеленоватую бутыль.

– Ты делаешь честь собранию, разглядывая редкий экспонат, – наставительно произнес он, – это уникальный в наших краях образец пелеканидэ, птицы…

– Я знаю, – резко оборвал его Василий. – Я знаю, я держал эту бутыль, – он был абсолютно уверен в утверждении, – когда мне было пять лет. У нас их называют птица-баба.

Наконец-то была найдена тема для беседы. Бидлоо заметно оживился. Да, да, это удивительно, действительно удивительно, что стоящий против него молодой секретарь русского посланника знавал и помнит недавно скончавшегося Корнелия Лебрюна. Да, да, удивительная вещь судьба…

– Значит, ты родом из Астракхани? – так это кашлянуло в латинизированном кабинете. – Жаль, жаль, Корнелий был бы очень рад. А знаешь ли ты, что он успел издать свои путевые впечатления? Изволь, я ссужу тебя книгами, а ты возвратишь мне их при случае… Какое неудобство? Расстояния у нас в Голландии не чета российским, – блеснул он эрудицией. – Кстати, – причмокнул от радости губами профессор, поймав удачную мысль, – мне было бы очень полезно услышать твое мнение как жителя тех мест, аборигена, так сказать. Ведь я собираюсь в ближайшем будущем переиздать свой капитальный труд вместе с дневниками, письмами и всем наследием моего талантливого друга-путешественника, и, если бы Российская Академия наук пожелала субсидировать издание и принять посильное участие в работе, возможно дополнив своей вводной статьей, или какой-либо иной, или приложив особую карту, я был бы только признателен моим российским коллегам. Посему прошу тебя передать официальное предложение герру графу Головкину, а он пускай свяжется с Петербургской академией. Смотри, я полагаюсь на тебя.

Василию ничего не оставалось, как взять книги и благодарственно поклониться.

Дальше шли наставления. Василеус хочет укрепить познания в словесных науках и философии? Тогда ему безусловно следует ехать в Париж. Центр этой громкозвучной учености обретается там. Вот если бы юноша пожелал вкусить от древа анатомии, то профессор непременно удержал его в Лейдене – парижане слишком суетны, а немцы, ну немцы… с ними имеется целый ряд несходств по сугубо практическим вопросам. Он не станет утомлять непосвященного, тем более что, кажется, молодой человек уже и не слушает его.

Расставались тепло. Кланялись друг другу. Слуга отворил дверь, и герр профессор еще раз повторил, что ждет скорого ответа – оценки книг. Верно, он и допустить не мог, что Василий не разумеет по-французски, не знает языка литературы, на поприще коей желал бы преуспеть, – языка, на коем, кстати, были написаны Лебрюновы сочинения. Словом, все складывалось к тому, чтобы его изучить…

Перед сном он листал тома и нашел гравюру. Не очень похожую, рисованную откуда-то издали, но понятную знающему глазу. А то, что «ситэ» сродни итальянскому «читта» и латинскому «цивитас» и означает «город», он легко понял и порадовался своей сметливости – языки вообще давались ему легко.

Он смотрел на преувеличенно острые шпили, на неверные пропорции зданий на картинке. Он вспоминал «пелеканидэ» в бутыли, естественное удивление герра Бидлоо и свой полуденный город, жаркий и пыльный уже сейчас, в раннем мае, пышные сады за Кутумом, обсыпанные белыми, розовыми и пурпурно-красными цветами плодовых деревьев. Улицы, рыбный рынок, базары – грязные, шумные… и родные несказанно. Город не забытый, не забытый, но покинутый, как будто навсегда. Он вспоминал Астрахань, отца, совсем, верно, уже согнувшегося, несчастную, обделенную судьбой Федосью – ни мужнюю жену, ни вдову. Пять лет назад… За все время удалось лишь одно письмо отправить с купцами, но ответа не пришло, и он замолчал, втайне радуясь, – боялся, что отзовут. Боялся, стервец! Как всегда, он корил себя, таким образом успокаивая совесть, и искренне жалел их – брошенных, на краю света живущих, у самых южных границ бескрайней России. Живущих ли? Да и где она теперь, Россия? За морями, за долами, как некогда Голландия детства…

5

Полномочному министру, тайному советнику графу Ивану Гавриловичу Головкину при его миссии нужен был отнюдь не секретарь, а канцелярист. Видимо, Коробов в Москве напутал с должностями, неточно поняв просьбу-приказ графа. То, кем он стал в Гааге, в Москве звучало бы как переписчик – должность Тредиаковскому весьма знакомая. В Голландии же, в маленькой русской колонии, да и в быстро перенимающем заморские нововведения Петербурге обыденное облекалось в наисовременные одежды. Василия такое неожиданное обстоятельство нисколько не задело – о! он согласился бы с любой работой, лишь бы она задержала его в крепком двухэтажном особняке с множеством комнат, пышным, но крохотным садиком, спрятавшимся за стенками посольской резиденции от каменной, не терпящей зелени улицы Гер-Гракх.

Дом на улице Гер-Гракх имел свое название. Здесь принято было давать домам имена собственные, как будто были они живые, – дом прозывался «Благовест». Кроме семьи сиятельного графа, в нем обитали: личный секретарь министра – Гейцельман, выкрест из малороссийских евреев, знающий, кажется, все живые языки Европы; иеромонах Иероним Колпецкий, вот уже полгода состоящий при устроенной возле дома небольшой православной церкви, тоскующий на чужбине от вынужденного безделья и иноязычного окружения; набравшийся в путешествиях с хозяином чинности «валедешамбр», иначе личный графов крепостной слуга; повар-немец, вывезенный еще из Берлина; портер-лакей, возглавлявший троих сотоварищей, лишенных, в соответствии с рангом, трескучего словца, открывающего «титул» их командира; и девка-судомойка для кухни. Кроме перечисленных, на верхнем этаже, где и Ваське отвели каморку, жили ученики: для архитектуры предназначенные – Борис Ларионов, Андриан Неплюев, Иван Мичурин, и для садов и оранжерейной науки – Филипп Пермяков. То, что поселили его рядом с учениками, как бы уравнивало нового канцеляриста с ними в звании. Кормили молодых людей за общим столом в кухне вместе со свободной от обязанностей прислугой. Секретарь и священник вкушали с господского стола, но не гнушались обществом «живописцев», как нарекли проживающих на втором этаже, присоединив к ним заодно и Тредиаковского.

Отец Иероним обрадовался встрече. Узнав о Васькином побеге, он не стал ругать, трезво рассудив, что прошлого не воротишь, – видеть же ежедневно близкого человека здесь, в порубежье, было приятно, все ж скрашивало одиночество. Колпецкий скучал по своему хору, по размеренной, простой жизни Заиконоспасской школы, а еще больше по родной Киево-Могилянской академии, откуда, только подчинившись настоятельному приказу ректора, отправился в тяготящую его дальнюю одиссею. Тредиаковский умолил отца Иеронима хранить от москвичей в тайне его пребывание в Гааге, и добрый священник клятвенно пообещался молчать.

Так неожиданно легко и просто наладились их прежние отношения, и в дальнейшем иеромонах никогда не напоминал Василию о содеянном. Он даже дал прочесть «Аргениду» Гейцельману и «живописцам», что значительно подняло престиж вновь прибывшего, и без того радушно принятого в маленькую дружную семью русской колонии.

Вечера здесь было заведено коротать в графской библиотеке. Беседовали, как водится, на самые невероятные темы: от возможностей выращивания в России тюльпанов до обсуждения статей «Меркюр талант» – самого распространенного в Гааге французского журнала. (Вообще большинство книжных новинок имело обыкновение сперва появляться на свет в свободной Голландии, так что столица нидерландских штатов находилась на передовой литературной и политической борьбы того времени.) Комментировал новости обычно Гейцельман, снабжая журнальные толки о королевских дворах Европы своими часто сбывающимися предсказаниями. «Живописцы», правда, зачастую уходили «прогуляться», и тогда они оставались втроем, и Василий выслушивал рассуждения секретаря, впрочем, с удовольствием – тот умел рассказывать интересно и завлекательно. Отец Иероним не в счет, он больше молчал и под конец вечера обычно засыпал, пригревшись в глубоких креслах библиотеки.