Арлекин — страница 31 из 83

За всеми домашними делами следил неугомонный Гейцельман. Он же приносил Василию листы для переписки. Граф диктовал Тредиаковскому с голоса крайне редко, любил четкость, сам набрасывал черновики. До секретной корреспонденции его пока не допускали – на то годился только проверенный секретарь. Переписка посему занимала не много времени – он редко засиживался за столом до ночи. Обыкновенно рано поутру, пока господин тайный советник еще спал, Василий успевал перебелить своим убористым почерком имеющиеся документы: граф требовал, чтоб было поменьше завитушек, так любимых российскими писцами, чтоб буквы выглядели округло и легко прочитывались.

Большинство официальных бумаг велось на французском и английском – Иван Гаврилович был еще и поверенным в делах Великой Британии, и основной воз тянул все тот же Гейцельман. Василий поражался его работоспособности. Понимая, что за умением предугадывать исторические события стоит доскональное знание ситуации, большой опыт и глубокий ум, он относился к своему начальнику с повышенным уважением, что откровенно льстило падкому на похвалу, всегда остающемуся в тени талантливому подручному русского дипломата. Гейцельман же, как выяснилось, оказался большим поклонником изящной словесности. Обоюдный интерес друг к другу сблизил их. Однажды, проникшись доверительностью интонаций, Василий открылся, рассказав про конфузный случай с Бидлоо, и испросил совета.

– Не волнуйся, мой дорогой, Бидлоо сам больше нуждается в помощи, нежели ты думаешь. Твой отзыв его не интересует вовсе – ему необходимы деньги на издание. О! да герр профессор, оказывается, ловкач, впрочем, охмурить молодого человека не составляет большого труда. Издатели тоже своего рода дипломаты, поверь мне. – Он ухмыльнулся, но пообещал при случае доложить графу о Лебрюновых записках.

История эта натолкнула посольского секретаря на мысль выучить Тредиаковского французскому. Юноша был способен к языкам, и задуманное предприятие могло бы весьма упростить собственные его хлопоты. Вскоре он присоветовал господину министру дать деньги на обучение. Как вельможа просвещенный, Иван Гаврилович ценил образование и, как к тому же человек современный, верил в разум, и умел извлекать из его советов пользу – он легко внял доводам Гейцельмана и, одобрив желание нового канцеляриста, позволил оплатить уроки живущей поблизости вдовы мадам Катрин из государственной казны.

6

Амур любил Психею. Перенесенная волшебным Зефиром на высокую гору, в хрустальный дворец, населенный прелестными нимфами, самыми предупредительными служанками, самыми исполнительными подругами ее развлечений, жила Психея в этом царстве светлой любви, и одно лишь заклятие навевало на ее беззаботное счастье печаль – она не имела права увидеть лицо горячо любимого мужа.

Как он читал сию нежнейшую книгу! Сколь изящно, сколь возвышенно записал древнюю историю великий Лафонтен, взяв за основу легенду у Апулея. Но он сумел изложить ее легко и вместе с тем передал все оттенки тревоги, страсти, разочарования и надежды, кои будит любовь. Книга наполнена была движением, иным, чем медленно текущее струение «Аргениды», но не менее значительным и, конечно же, более нежным – трепетным стремлением любви волновать ум и ускорять кровоток и дыхание. Было в ней нечто сладостное, страстное, прелестное, запретное, а потому еще более притягивающее; что в московской жизни принято было обозначать жеманными намеками или прямолинейно-грубыми школярскими словечками, тут все представало в священной наготе – целомудренной и влекущей, застенчивой и лукавой, но откровенно чистосердечной и доброй.

Галльские стихи, в которых чувственность ставилась всегда на первый план, наполняли душу негой и томлением, тоской и воздыханьями, плавили лед московской стыдливости, нетерпимости, чопорности, отрешенности, показного презрения к той силе, что движет человеками и тварями и которая в славенских школах допускалась только применительно к Создателю и Творцу. Простое и великое естественное чувство подвергалось в Заиконоспасской академии публичному наказанию как греховное, пагубное и дьявольское наваждение, уж никак не предназначенное для воспевания в книгах.

Похоть плоти не грех есть,

но в ней ся сладити

и согласие воли

грех есть приложити.

Похоть есть естественна,

но зле похоти

есть от воли:

тоя Бог не велит имети, —

важно произносил стихи Полоцкого Платон Малиновский. Высокопарно декламируя, префект как бы всем видом подчеркивал свою несокрушимую волю. Вероятно, и он в молодости с трудом избегал искуса, подавлял его разумом, но, как часто случается, внутренняя жестокость с годами поборола остальные чувства, заполонив места в сердце, изначально отведенные человеку под милосердие и доброту. Может быть, он и терзал свою душу состраданием, наказывая пойманного на ночной вылазке Монокулюса, как признавался Тредиаковскому. Может быть, но никакого сочувствия никто никогда не замечал на его холодном, непроницаемом лице. Воля его была каменная, бессердечная, и лучше уж было впасть в легкий и сладостный грех, нежели принимать за образец чересчур суровые монашеские требования, предъявляемые им к жизни.

В кремень железо тогда ударяет,

егда пол женски инока касает, —

честно признавался мудрый Симеон. Он не скрывал чувств, хотя и ратовал за праведное смирение. Да и как можно было спрятать рвущуюся на волю природную силу? Теплый ток, разбегающийся по жилам, рожденный искрой галантной французской поэзии, Василий ощущал постоянно, читая или вспоминая и нашептывая изящные, чарующие строки:

Как описать черты, они обитель всех

Амуров золотых, Желаний и Утех?

Найду ли для очей сравненье —

Они желания врата,

Изображу ли наслажденья

Родник – багряные уста?

Амур любил Психею, и ничто были все силы ада, все демоны зла перед их любовью, а испытания только усиливали страсть…

Он снова начал писать стихи, пытаясь подражать французам, но как было достичь того звона, той разительной, нежной мелодии? Творения его выходили такими же убогими, растянутыми, как скучнозвучные вирши московских поэтов, где за описаниями терялся предмет, и проигрывали как урод перед красавцем, в сравнении с полными божественного огня рондо Вуатюра, мелодичными мадригалами Шапеля, возвышенными песнями Буало – короля и наставника поэтов. Он рвал написанное, он мучился нещадно. Исчез, пропал вдруг тот порыв, та музыка, что слетела на него в рыданиях о Петровой смерти. Быть может, российский язык и не способен вовсе к такому легкокрылому парению, не раз задавался он вопросом. Но тщетны, тщетны были пока все старания, и ни Гейцельман, ни отец Иероним, знакомый с галльским стихотворством лишь по его восторженным пересказам и порицающий его увлечение, ничем не могли тут помочь.

В отличие от родного языка, с которым он сражался на бумаге, французский давался ему легко – читал он почти свободно и очень скоро уже смог разговаривать с мадам Катрин и ее семнадцатилетней дочерью. Они только поправляли его произношение, одинаково качая головками и кокетливо проводя пальчиком перед глазами. Василий был без ума от обеих – так легко и обходительно принимали его в их доме, так ненатужно говорили обо всем на свете: и о книгах, и о любви, при воспоминании о которой мадам кокетливо опускала глаза долу, а пухленькая Жаннетт улыбалась так мило, что ученик краснел и не находил места рукам.

Мадам Катрин поощряла их совместные прогулки, и Василий, вообразив любовь к Жаннетт, выводил дочку на улицы Гааги «попрактиковаться в языке», когда уже во второй половине дня город, и так нешумный, совсем успокаивался и вытекал на воздух для предвечернего созерцания природы.

Он поддерживал свою юную спутницу под руку, и они шли по мощеным тротуарам, проходились у подножия стен мрачного Биненгофа, старого, уходящего ввысь неприступного замка, посещали зверинец и кормили с руки диких серн и круторогих быстроногих лесных коз.

Любовь в книгах была отважна, решительна и бесстрашна. На деле же, когда они прогуливались вдвоем по Гааге, он от одного прикосновения к ее руке терял рассудок и говорил, говорил без устали. Жаннетт слушала, изредка похохатывала и поводила плечиками.

Поначалу ему очень нравилась ее непринужденная веселость – таких радушных и открытых женщин не приходилось ему раньше видеть. Но как-то постепенно хмель прошел, и стал он замечать, что Жаннетт совсем не так привлекательна, как ему пригрезилось. А уж глупа она была – это несомненно. И жеманна. И неприступна на удивление, как башня замшелого Биненгофа. И рассуждений Василия о волнующей его поэзии не понимала, но млела и глядела томно, как глупые козы в зверинце.


– Далась тебе эта мадемуазель, пойдем лучше с нами в «Веселого петуха», – предложил как-то Филипп, раскрывая тем самым место их частых вечерних отлучек.

Несколько дней Василий еще крепился, еще убеждал себя, но под конец сдался, предпочтя общество удалых соотечественников пустословной кокетке. Мадам Катрин, казалось, не заметила перемены – она была дама галантная и рассудительная и, кроме прочего, нуждалась в деньгах. Сама Жаннетт иногда надувала губки, если Василий находил слишком мелкий предлог отказаться от прогулки, но в общем, кажется, не очень переживала отставку. Вскоре он перестал брать уроки, решив, что дальше будет познавать язык по книгам сам: на деле ему было совестно перед мадам Катрин.

7

Часто теперь, освободившись от дел, Василий заходил в оранжереи Биненгофа, где «живописцы» рисовали с натуры цветы по заданию их мастера. Они наблюдали, с каким кропотливым усердием здоровенные, крепкие молодые люди, казалось созданные быть наемниками-ландскнехтами, выращивали нежные, велелепные, тонконогие тюльпаны всех цветов и оттенков – от прозрачно-белого, как капли утренней росы, до такого темно-красного, словно в его лепестках притаилась сама нимфа Ночь.