Филипп водил их по потаенным местам парка, показывая и поясняя построенную зодчими гармонию природы, и Василий познавал прелесть тенистых гротов с изображающими мох зелеными восковыми стенами, вкусил прохладу прозрачных струй, освежающих ароматный мирт, и стройный кипарис, и оплетающий дикий камень ветвистый можжевельник, научился различать полутона в сложной палитре цветов, высаженных точными геометрическими фигурами в клумбах – средокрестьях парковых аллей.
По вечерам они сбегали к «Веселому петуху», что им настрого запрещалось, где было шумно, суетно, бесшабашно-весело. Кабачок кормился придорожным людом, а значит, голландская чинность была здесь не в ходу – его посетители почитали громкую глотку, сытую пищу и беззаботных женщин.
Они пили пиво, вкушая его терпкий, тяжелый вкус, и спорили. Начинал обычно Андриан, особо любящий пофилософствовать вслух.
– Я вижу в парке великую целостность искусства, – заявлял он важно. Немного играя, он передразнивал воображаемого знатока. – Ведь в парке есть все: и архитектура павильонов, беседок и гротов, и скульптура – героическая и скромная буколическая, а геометрическая точность плана, расчерченного циркулем и линейкой, излишний раз доказывает примат разума над всем, даже над чувством. Поэтому-то сады и парки призваны давать, да и дают наибольшее отдохновение и усладу для взора, радость и покой для пылкого сердца – они верх, сама красота искусства.
– Ну уж, ты и хватил, – бросался в схватку Иван Мичурин. – Болтаешь о бездельной усладе, тогда как сегодня думать следует о величественном. Примеры древних римлян, непревзойденных в житейской мудрости, тому свидетелем. Правитель Октавиан, к слову, в своих покоях помещал невиданные кости громадных животных. Такие куриозности, подчеркивая размерами объем постройки и ее размах, привлекали внимание и возносили ее владельца. Не для того ли выставляют статуи в парке?
– Особенно Геракл утомленный, эта нега во плоти, – перебивал приятеля уничтожительным смешком нетерпеливый Андриан. – Оставь Цезаря римлянам, то был великий император. Пусть себе величавое гнездится в больших общественных зданиях и домах знатных людей, придавая им солидность. Поэзия, как и живопись, разнообразна и, кроме битв и сражений, изображает подчас простую и скромную сельскую жизнь. Разве не радуется, не отдыхает глаз, замечающий красоты лесов и рек, гавань при косом закатном свете, когда дальние тони покидает лодка трудолюбивых рыбарей; или беззащитную девственность укромных, в тени притаившихся купален, или игры поселян на лужайке, да и все вообще цветущее и зеленеющее?
– Ты уводишь от насущных нужд, – набрасывался на долговязого Андриана щупленький Иван Мичурин, – мы все живем в великие годы, и следует изображать только великое.
– Успокойся, не кипятись, – приостанавливал приятеля Андриан. – Я же говорил о парках и садах, а не о полотнах и зданиях. Вон спроси Бориса, тот сразу станет говорить о строгости, ведь он словно аршин проглотил после знакомства со своим ван дер Вольфом.
– Ты все язвишь, – подтянутый, всегда в темный бархат одетый Борис Ларионов легко попадался в ловушку. – А между тем мало построить высокое здание, мало напихать в него костей редких животных и старинных статуй, следует так продумать его украшение, чтоб скупость виньеток подчеркивала строгость его симметрии, его основной цели, предназначения.
Борис был хорошим рисовальщиком, восхищался полотнами недавно умершего художника Адриана ван дер Вольфа и неустанно копировал его полотна: чинные кавалеры прохаживались с дамами по сухо выписанным улицам города, дома на картинах были не живые, а застывшие, как монументы, как офицеры перед строем. Понятно становилось, почему большинство из них имели имена собственные.
– Красота искусства должна быть строга, должна подкупать спокойствием, уверенностью в благородном воздействии на зрителя, – говорил Борис.
– Ну ладно, засим пребывайте строги и уверены в себе, а я пойду наверх. – Андриан поднимался и, лукаво щурясь, оставлял их. Часто он специально подначивал приятелей и, доведя страсти до кипения, бросал их, но делал это не со зла, а ради всеобщего развлечения, и его любили. – Я все-таки за усладу и за отдых для глаз, – добавлял он хохоча и исчезал в двери второго этажа, и тем, враз остужая готовые уже разругаться стороны, неизменно стяжал несшийся вдогон набор крепких словечек.
Андриан был особо охоч до трактирных красавиц и причину ненасытности ставил в прямую зависимость от своей долговязой фигуры. Правда, товарищи его также отваживались подниматься на второй этаж – «Веселый петух» был еще и постоялым двором, или отелем, как его тут называли.
8
Василий слушал подобные перепалки, но почти не высказывался, опасаясь сморозить глупость, – старше его годом-другим «ученики» так легко судили о сокровенном, что приводили неискушенного канцеляриста в восторг. Он свободно и открыто наслаждался всем прекрасным, хлынувшим на него нескончаемым и не ведомым ранее потоком. Действительно, рассуждал Василий, поэзия – это говорящая живопись, а живопись – молчаливая поэзия. Так когда-то пояснял любимый отец Илиодор, и только теперь он понял, насколько прав другой – красноречивая немота, одна молчит, переливаясь цветами, другая размышляет, окрашивая словами «таинственную красоту своей притягивающей речи». Из глубины глубин, откуда-то из дальнего далека памяти приходил голос учителя, и неугасимое старое тепло, как и прежде, согревало душу.
Ему разрешено было пользоваться книгами – он читал, и поражали сердце отважные Куриации и героические Горации, прославленный Сид в трагедиях Корнеля, заставляли от души смеяться комичные и несчастные вместе с тем герои Мольера, и сладко ласкали сказки Лафонтена, так непохожие на простые, но не менее чарующие сказки Шарля Перро. Он пытался донести свой восторг до «живописцев», но литература интересовала их меньше собственных профессиональных бесед, таинственное они видели в цвете и тени, в форме, в математической точности линии, его волнений не разделяли в полной мере, увлеченные своими спорами и переживаниями.
Ценителя и тонкого знатока он обрел в Гейцельмане. Они говорили о французской литературе, о Франции, и секретарь графа многим восхищался в казавшихся теперь Тредиаковскому неудачными школьных виршах-подражаниях. Заиконоспасские драмы, что были они в сравнении с трагедиями великого Корнеля?..
Граф Головкин, наслушавшись похвал Гейцельмана, поручал теперь Василию переписывать часть французской корреспонденции, но внимания на него по-прежнему обращал мало, – канцелярист готов был спать по пять-шесть часов в сутки, – иначе не хватало времени на работу и чтение, на «Веселого петуха» – на все, что наполняло его жизнь.
Зима пролетела незаметно, в лихорадке познания, в мечтах, в рассказах Гейцельмана о европейских странах и о чудесном Париже. За зимой проследовала весна. Так прошел год, прошел во сне, чудесном, как Голландия первых дней, увиденная с борта косопарусного кораблика, затерявшегося в буйноцветье заботливо созданной природной гармонии.
В сентябре 1727 года, словно гром среди ясного неба, свалилась отзывная грамота: тайного советника ожидали в Петербурге. Следовало завершить самые неотложные дела и собираться. «Живописцы» были рады возвращению – они рвались в Россию, домой, полные надежд и жажды создавать, учить, строить, действовать. Для Василия же отъезд был равносилен краху, и он было впал в уныние, но выручил Гейцельман.
– Просись учиться в Париж, – уговаривал он Тредиаковского, – я подготовлю графа, и он разрешит.
Молясь втайне своей счастливой звезде, он зашел в кабинет к его сиятельству и упал в ноги дипломату.
Оценил ли граф картинность позы или вспомнил российские нравы, от которых поотвык за годы житья за границей, осознал ли жгучую тягу Василия к учению или просто проявил снисхождение к своему канцеляристу, – но так или иначе, он впервые за год имел с ним подробную беседу, которой остался очень доволен.
– Прав был Коробов, направляя тебя за море.
Он помолчал немного и спросил вдруг с неожиданной улыбкой:
– А что, отписал ты Бидлоо насчет Лебрюновых путешествий?
– Да, ваше сиятельство, и герр профессор вновь просит о субсидиях у Российской академии, я думаю, что книга была бы очень полезна… – робко начал Василий, но посол прервал его.
– Ты думаешь? Гляди-ка, мне приятно, что ты можешь думать. Ну да не волнуйся, вопрос о Бидлоо мы решим, ты прав, книгу надо издать – Лебрюну покровительствовал сам Петр Великий. У тебя, кажется, написаны стихи на его кончину?
– Да, ваше сиятельство, – сраженный всезнанием никогда не глядевшего в его сторону дипломата, признался Тредиаковский и гневно скосил глаза на Гейцельмана. Тот успокаивающе и утверждающе дважды кивнул.
– Значит, ты хотел бы учиться наукам во Франции? Признайся теперь, не для того ли сбежал из Спасской академии, наставив нос всем ее педагогам? Платон Малиновский прислал тут мне гневное письмо, где весьма нелестно отзывается о тебе, но я вижу, что он ошибается. Сдается, я даже знаю почему.
Головкин сказал это с ухмылкой, и вконец сраженный Васька смешался и не нашел слов в ответ. Насколько же плохо еще знает он жизнь, – ведь сообщить в Москву мог только отец Иероним, дружески покровительствующий, поклявшийся, что сохранит тайну… А граф, выходит, знал и про побег, знал с самого начала и смолчал, доверил государственную переписку и не прогнал. Свалившиеся на него новости в голове никак не укладывались.
Иван Гаврилович меж тем прошелся по комнате, словно что-то обдумывал, давая своему подопечному время прийти в себя.
– Ну вот-с! Я дам тебе письмо к его сиятельству князю Борису Ивановичу Куракину – нашему посланнику в Париже, а там уж по его усмотрению. Платить за учение я, разумеется, не намерен, а что касается дороги… – Он замялся. – Я думаю, что последней выдачи жалованья тебе вполне хватит, чтобы легко добраться до Парижа… Да, – добавил он, – элегия твоя мне понравилась, как, кстати, и перевод «Аргениды».