Арлекин — страница 33 из 83

Василий радостно благодарил. Он не посмел признаться, что жалованье почти все уйдет на долги: «Beселый петух» стоил больше, чем платили у графа. Но главное в тот миг было сопроводительное письмо, паспорт, – главное, Иван Гаврилович отпускает его, а Париж… Он и пешком дойдет до него, долетит, как Меркурий в крылатых сандалиях, не чуя ног.

Так и случилось. Только башмаки сильно терли, и долгую часть пути он прошел босиком.

Денег за проданные книги хватило только доплыть по каналу до Роттердама на попутной барже, а оттуда докатить до Бреды в почтовой карете. Дальше он пошел пешком, ночуя в самых дешевых трактирах и не отказываясь от случайных работ, за которые кормили или давали два-три штивера. Но ночи были теплые, дожди пока не терзали весеннюю землю, и, случалось, добрые крестьяне подвозили его от городка к городку на своих медленных, но все же быстрее пешехода влачащихся повозках.

Он шел в Париж.

9

Через Рейсвейк, Делфт, Роттердам, Звейндрехт, Дордрехт, Остерхаут, Бреду, Калитхаут, Антверпен, Бом, Брюссель, Халле, Суаньи, Монс, Фрамри, Авен, Ала-Капель, Вервен, Марль, Лан, Реймс, Виль, Дорман, Шато-Тьерри, Ла-Ферте-су-Жуар, Мо, Броиньи лежит один из многочисленных путей от Гааги до Парижа. Стреляющие «ейки», «рехты», «ауты» постепенно смягчались до нежных, сладкозвучных «енов», «илей», «аров», «уа». Менялись одежды крестьян, формы солдат таможни, пики острых кирх оставались позади, и проплывали мимо громады католических соборов с дьявольски гудущим органным зовом. Но люди везде приветливы, погружены в свои заботы, везде светит солнце и наступает ночь.

Голландия была сном и пронеслась перед взором, как шутиха фейерверка по небу, – осталась вспышка в глазах, запечатлелись в памяти высвеченные фигуры, и, как вовремя подсмотренная катящаяся звезда, принесла она загаданное желание.

10

Александр Борисович Куракин поудобней устроился на диване – он ввечеру любил обязательно полежать с книжкой: так вымуштровал отец, с детства заставлявший сына читать ему перед сном по-французски; получая удовольствие, старик еще и обучал сына. Но сегодня строчки двоились, и он, отложив томик Софокла на мозаичный флорентийский столик, задумчиво уставился на колеблющееся пламя свечей: слегка прищурил глаза, улыбнулся, вспоминая, – смешно начался сегодняшний день, даже весело и интригующе, как в любимой отцом итальянской комедии. Давно не видал он старого князя таким приободрившимся.

Надо его побольше веселить, старика, и тогда вся мизантропия улетучится, подумал сын с надеждой.

В восемь утра он, проходя мимо красной лестницы, обратил внимание на заросшего бородой высокого худого человека, яростно спорящего с лакеем. Молодой князь не стал бы вмешиваться, но Антон сам доложил:

– Вот, ваше сиятельство, уверяет, что пришел, – он сделал упор на «пришел», косясь глазом на обтрепанный кафтан и помятые лоснящиеся штаны, – из Гааги от графа Головкина с письмом.

– Где же письмо? – Александр Борисович спросил строго, не выдавая любопытства, а, надо сказать, странный вид, одежда, грязная, но не нищенская, будили интерес. Князь любил неожиданности дипломатической службы – он был осведомлен об отзыве графа из Гааги в столицу и предвкушал тайные известия, которые мог бы доставить сей странный посыльный. На конверте хорошо читался родовой герб Головкиных. Письмо было не подложное, сомнений не вызывало.

– Почисти немного и веди в кабинет, – бросил он лакею и поспешил предупредить отца. Послание было адресовано главе миссии, и Александр Борисович решил, соблюдая таким образом этикет, попытаться пробудить у больного интерес к делам да заодно повеселить видом столь необычного курьера.

Старый князь, слава Богу, проснулся в хорошем настроении.

– Входи, входи, каро мио[5], я рад тебя видеть. – Он трижды поцеловал сына, словно христосовался.

Услышав о деле, разволновался, но, читая письмо, вдруг взглянул на сына лукаво:

– Господин поэт к нам изволил пожаловать, это презанятно! Зови, зови немедленно! А валедешамбр пускай пока меня побреет. – И засвистел какую-то венецианскую песенку.

Александр Борисович сперва пробежал письмо глазами: Головкин просил помочь подателю сего – Тредиаковскому Василию Кириллову, который, будучи на службе графской канцеляристом, проявил к делам способности и обнаружил склонность к познанию языков; сказано было, что знает итальянский, латынь, греческий и французский, что сочиняет недурственные вирши и, желая получить европейское образование, просится в Сорбонну. Обычные приветы от графа, от его сына Александра и жены Татьяны, приходившейся ему родной сестрой, он опустил не читая.

– А! Каков? – вскричал старик. – Каков родственничек заботится о нас. – Он ухмыльнулся. – Да где же наконец этот джиованне поета?[6]

Борис Иванович Куракин любил почудить. В последнее время он все чаще и чаще говаривал с сыном на веницейском диалекте, каждый раз подчеркивая, что только певучий и емкий южный язык в силах передать все оттенки чувства, вложенного в разговор. Любовь к Италии всегда была у него в крови, но к старости превратилась в род каприза. Молодые, бурные свои годы, проведенные в Венеции, он вспоминал теперь почти ежедневно и, впав в мизантропию, любил попечалиться и даже всплакнуть о пережитом. Двадцать лет назад он сходил с ума по венецианской синьоре Франческе Рота. Амур сей стоил ему немало душевных сил и денег, но молодая читадина, сиречь горожанка, как называл ее отец, в которую он был иннаморато, то есть влюблен, так и не покинула город своих отцов, а князь последовал дальше, влекомый долгом дипломата. Но он не забыл ее, и с тех пор, занося в дневник заметки, а иногда и в официальных бумагах мешал русские и итальянские слова, записывал их славянскими буквами. Речь отец засорял нарочито, свято веруя, будто делает ее изящней и изысканней для слуха. Он подражал императору, ненавидевшему глубокословных и занудливых церковников-речеточцев, – Петр говорил кратко, точно и для верности вкраплял некоторую толику любимых иностранных слов, преимущественно немецких, тоже засевших в памяти с бурной юности. Секретарь Куракина привык к слогу господина и тщательно вычищал из депеш особо непонятные обороты, а министр подмахивал беловик, словно не замечая измененного стиля, – подобная игра доставляла старику удовольствие.

Здорово проняло его тогда в Венеции, коль до сих пор господин посол отмечал все итальянское, милое сердцу. Видимо, знание этим Тредиаковским итальянского повлияло на впечатлительного князя и заранее настроило в его пользу.

Выпытывал тем не менее посол дотошно: как шел, через какие города, кого где встретил, как выглядел граф перед уходом странника из Гааги? Тредиаковский заметно робел, но старался отвечать не задумываясь – боялся произвести плохое впечатление. Живописал он образно, умудряясь давать людям точные и цепкие характеристики, а рассказывая о себе, растрогал-таки старика воспоминанием о посещении промотавшихся купцов и всяких сомнительных лиц, которых иногда приходилось отправлять в Россию на казенный счет, – здесь случай был иной: молодой человек желал учиться, а старый князь, да и сам Александр Борисович учение поощряли. Старик, проверив и поверив, вдруг ткнул в заляпанный подол камзола и приказал с хохотком:

– Уведите-ка этого по-е-та! Помойте, побрейте, выдайте одежду, а после поговорим. Что же с таким чучелом беседовать? – После он признался сыну, что Тредиаковский напомнил ему героя итальянской комедии, этакого Арлекина, только что заслужившего затрещину, вывалянного в пуху, но явившегося по первому зову господина и усиленно делающего вид, что не замечает урона, нанесенного своей персоне полученной трепкой.

Но нет, все же в отличие от уверенного и наглого Арлекина юноша не изображал испуга, а действительно робел…

Отец не был бы Борисом Ивановичем Куракиным – человеком, страдающим итальянской страваганза – чудаковатостью, если бы повел ставшее вмиг из государственного домашним дело неспешно и рассудительно. Откушав, он заскучал и приказал вернуть своего джиованне поета – с первого взгляда старик уже мысленно числил юношу в домашней свите чем-то вроде шута, до которых был охоч с молодости.

В китайском стеганом халате, в теплых туфлях, осунувшийся, утонувший в непривычном, с чужого плеча облачении, был Тредиаковский более смешон, чем прежде. Вероятно, отец желал позабавиться. Что ж, он достиг желаемого.

В первые мгновения физиономия будущего студента выражала недоумение, он с опаской вглядывался в лица Куракиных, словно ожидая подвоха, но, почуяв расположение, поборол испуг и отвечал уже спокойно и деловито.

Отец расспрашивал о Кантемирах, а Александр Борисович сидел в углу в креслах, наслаждаясь даровым спектаклем и приглядываясь заодно к необычному пришельцу. Юноша быстро освоился и постепенно набирался храбрости – щеки у обоих покраснели, старик жадно вслушивался и хохотал над московскими анекдотами – в Первопрестольной он не был много дольше испытуемого собеседника.

Как-то незаметно Александр Борисович включился в разговор и начал пытать стихотворца о поэзии. Заговорили о комедиях, ставших популярными среди двора еще при Людовике XIV, и о трагедиях, кои многие вельможи не жаловали. Отец принадлежал к числу противников высокого искусства: шутовство и зажигательно-смешные проделки были ему понятней – от трагедий, как он сознавался, его клонило в сон.

Тредиаковский поддержал старого князя, сказав, что он и сам обожает героев Мольера, а также Теренция и Плавта и что в Гааге ему случилось раз видеть выступление бродячих итальянских комедиантов и смеяться до слез. Тут же Александр Борисович не выдержал:

– Но ты, должно быть, знаешь, что еще Аристотель подметил происхождение слова «комедия» от слова «село», а значит, это низкий жанр, недостойный истинных ценителей прекрасного?

Теперь отец устранился из разговора и любовался их схваткой, наверняка находя ее прекомичной. «Книга может быть хороша или скучна, а смакование и обсуждение жанров, стиля и прочее – пустое языка чесание», – любил он говаривать.