Арлекин — страница 34 из 83

– Вы верно сказали, ваше сиятельство, – Тредиаковский повернул к нему голову, – но все же как бы вы возразили на то, что гораздо приятнее, коли вас пытаются рассмешить, нежели чем когда вызывают слезы, повествуя о грустном? Удовольствие, приносимое весельем, гораздо сильнее наслаждения, вызываемого слезами.

– Да, да, – не утерпев, поспешил вставить отец, – недаром двор, дамы и кавалеры, да и простой народ все более охотно посещают комедию.

– Нет, совсем с тобой не согласен, – отвечал Тредиаковскому молодой князь. – Ты неверно ставишь вопрос и ведешь спор. Если уж затронул чувства, то скажу прямо: сострадание – вот лучшее, самое благородное и самое возвышенное из душевных движений, а ведь порождает его только высокая трагедия!

– Не смею и вам противоречить, – нашелся Тредиаковский. – Софокл, Еврипид, Корнель и Расин больно терзают душу, взывают к размышлениям о бытии, о Фортуне, указывают на примеры поведения, но, согласитесь, жизнь не всегда так величественна, как действие, идущее на сцене, да и изрядно составленная комедия порой подмечает ее стороны и недостатки не менее верно, если не более. Смеясь над проделками Арлекина, над муками скупца, вы получаете не меньшее удовольствие и веселостью разгоняете плохое или улучшаете и без того хорошее настроение. В Москве я считал, что трагедия лишь одна достойна занимать сцену, так же, как героическая поэма – умы читающих, но теперь, изучив новые, ранее для меня недоступные книги, я, признаюсь, стал колебаться и немного отступил от избранного пути. В целом я придерживаюсь мнения Буало о первенстве и главенстве высокого стиха, но что-то важное скрыто и в комичном. Поэтому и мечтаю я продолжить образование, ибо, попав за море, понял, как слеп и беспомощен, неучен и несведущ. Я заметил, что их сиятельство, – он поклонился старику, – не склонен уважать трагическое, а посему хотел только подчеркнуть значимость и необходимость комедии как лекарства для жизни.

Он ловко выкрутился, пройдоха, все-таки пройдоха, настоящий Арлекин… Но Александр Борисович уловил тогда и неподдельное, от души идущее смятение в его речи. Юноша попытался вежливо примирить родственные стороны, принося в конце монолога галантные извинения: бесспорно, он умен, по-молодому пылок и вместе с тем, кажется, честен. В словах его не было лжи и лести, он прямо высказал что думает, не скрыл сомнений, а признался в них. Честность и задор подкупали.

– Ну, ну, философствовать вы станете без меня, – оборвал их отец. – Я вижу, что тебе, – он взглянул на стоящего Тредиаковского, – говоренное небезразлично, а значит, учение не пойдет во вред. Хотя я больше склонен к практическим наукам, но вот князь Александр убеждает меня в важности всей вашей модной словесной учености. А вирши свои, – без всякого перехода выпалил приказ старый князь, – почитай-ка нам.

В халате и туфлях, смешной и нелепый, вскинул он руки и принялся декламировать нараспев элегию на смерть Петра Великого. В самую точку попал – отец оценил, потому как любил покойного государя.

– Хорошо, хорошо, иди сейчас, Антон покажет тебе комнату, – отпустил старый князь. – Будешь себе учиться, коль хочешь.

…И вот теперь, возлежа вечером на диване, поймал себя Александр Борисович на мысли, что ему приятно думать о молодом человеке: и верно, приятно, вирши у него получились высокопарные, схожие по силе слова с речениями Прокоповича. Впрочем, не зря же их учат сочинительству в академии. Конечно, до французских поэтов ему далеко, но отец прав: русский язык от природы лишен такой нежности и вкуса. Неплохо будет, думал он, взять Тредиаковского под свое покровительство: у французских вельмож это принято – помогать вечно бедствующим поэтам.

Он раскрыл Софокла снова, и «Царь Эдип» не показался теперь тяжеловесным, и смысл, запрятанный в стихах, быстро овладел умом. Прежние мысли нашли подтверждение в словах книги.

– «Помощь подавать посильную – прекрасней нет деянья», – произнес он вслух.

Нет, конечно же сострадание воистину самое приятное чувство, даже к столь комичным и ничтожным персонам, как Тредиаковский. И вот опять задумался: уж так ли и комичен – вроде печется о нем Фортуна, ведет сквозь океан мытарств…

Князь Александр, приглядевшись к строкам книги, представил живо судьбу Эдипа, судьбу несчастного царя, и содрогнулся: вдруг напугала его жестокость сказки древнего трагика – страшно, страшно падать в бездну, страшно падать с высоты. Пришли ему на ум Иов, Иосиф и многие, и многие другие, низвергнутые и, наоборот, из грязи вознесенные в князья. Он забыл о молодом человеке – он думал об отце, и о себе, и о Головкине, отозванном в столицу, и о дворе.

Книга выпала из рук. Он очнулся, перешел на кровать и, не зовя лакея, быстро улегся и нервно задул свечи – сегодня явно было не до чтения.

11

Старый князь мгновенно причислил Василия к любимчикам – требовал присутствия при утреннем туалете, сажал с собой за стол и отпускал потом на весь день с условием, что его собеседник придет на закате, развлечет беседой или чтением и скрасит пустые полуночные часы – Куракин, часто дремавший днем, долго не мог заснуть ночью, уверяя окружающих, что страдает тяжелой и мучительной инсонниа, иначе российской бессонницей. Борис Иванович поощрял прогулки Тредиаковского по городу, он любил Париж и, подметив в своем поэте склонность к словесному живописанию виденного, словно нарочно выгонял его на улицы, чтобы затем с наслаждением выспрашивать, вызнавать.

А город и вправду был велик, многолюден и, странное дело, радушен при этом, полон цветов, ярких одежд и лент. Василий не уставал наслаждаться вольными парижскими чудесами: богатейшими книжными магазинами, крохотными каменными улочками, широченными зелеными бульварами, длинными зданиями церквей с пугающе-притягивающей музыкой органов, пышным облачением священников, разноцветным светом, сквозь мозаичные витражи сочащимся вперед и вверх, в разбегающееся прохладное пространство католических соборов. Он не утерпел, взобрался на башню церкви Пресвятой Богородицы, или Нотр-Дам, на ее высоченную башню, откуда видно было все окрест. Париж лежал перед ним, круглый, как тыква, заключенный в кольцо каменной стены. Маленькие башенки на ней обозначали ворота: де Витри, д’Иври, де Шаузи, д’Итали и многие еще, которые он не успел изучить. Город надежно оградил себя, но количество въездов как бы подчеркивало его всеприемлющий нрав.

Дым окутывал город, закрывал от взора остроконечные, в изумрудных потеках по черной меди верхи колоколен, змейки улиц, в редких провалах разновысоких, красной черепицы, кровель, бурую гладь Сены, – дым отлетал от множества устремленных, как жерла мортир, в небеса печных труб и стлался под ногами так высоко забравшегося Василия – потому-то и глядел глаз далеко: на луга за стеной, на черные ветряки на ее бастионах, на ползущих точечками людей и конников и на растянувшиеся по реке цепочки ярко окрашенных барж и рыбацких лодок. Так стоял он долго: усталое малиновое солнце застыло на краю небосвода, растекаясь по дальним землям мягкими фиолетовыми лучами. Внизу же, в сером городском колодце, фонарщики уже отправились в ежевечерний обход зажигать все восемь тысяч немощно-желтых, односвечовых уличных светляков.

Василий сбежал по лестнице на улицу, миновал главный вход и заспешил домой. Город в сумерках был страшен: ветер громыхал жестяными вывесками, задувал испуганно моргающие фонари, но он не заблудился, память вывела к особняку Куракиных, а Фортуна уберегла от лихих ночных людей.

Как только вступил он за порог, лакей передал наказ старого князя подняться для беседы в зеленую гостиную.

Борис Иванович не мог скрыть нетерпения: велел, чтоб ужин несли прямо сюда – так ждал отчета. Василий, толком не насытившись, был вынужден рассказывать.

– Ничего, – заметил старик, – я возьми да умри завтра, а вам жить да жить, так что уж прости мою спешку.

Присутствующий князь Александр и Тредиаковский в один голос бросились разуверять мнительного старика, но тот лишь щурил лукаво глаза, слушал заботливую болтовню с удовольствием: отец любил своего сына.

– Ну, иди работай да нам не мешай, – прогнал наконец князя Александра.

Тот с радостью поднялся и только затворил дверь, как любопытный старик буквально набросился на Василия. Он уже привык к вечерним сказкам и, мигом проглатывая отчет о дневных впечатлениях, требовал историй про Астрахань, про полуденные края, где дипломату, много повидавшему, не пришлось бывать. Просил описывать подробно: верблюдов, ослиный базар, персов, индийцев, их товары, облачения, наряды. Василий даже припомнил заученную за Сунгаром песенку и позабавил князя звучанием непонятного набора чуждых уху слов, почти сплошь состоящих из плаксивых гласных. Он красочно живописал рассказанное отцом шествие слона через Астрахань, когда Кириллу Яковлева чуть не примяли в толпе, стрелецкий бунт, умело и незаметно совмещая детские воспоминания со сведениями, почерпнутыми из объемистых фолиантов путешествий Лебрюна.

Верблюды поразили воображение посла, он даже жаловался, что часто видит теперь их во сне.

Покончив на сегодня с Астраханью, он принялся читать князю французский роман, и лишь далеко за полночь старик позвонил в колокольчик, призывая заснувшего в кресле за дверью слугу. Князь сам поднялся и подал руки – Василий и валедешамбр, поддерживая господина посла, проводили его до опочивальни; Тредиаковский тихонько затворил обитую войлоком дверь, пожелав вельможе спокойной ночи.

– Покойной ночи, каро мио, спи хорошенько, зачисление на днях решится, – долетело напутствие князя.

12

«Верблюжье мясо есть – долговременная болезнь. Верблюда во сне видеть и с ним сидеть – значит смерть».

Из книги «Сонник, или Истолкование снов, выбранное из наблюдений Астрономических и Физических и по Алфавиту расположенное. Переведено с разных языков для увеселения любопытного общества».

13