Конечно, отец откровенничал со своим любимчиком не только по поводу изящного искусства. Горячий сторонник и сподвижник Петра Великого, старый Куракин пояснял суть его нововведений, многим в России до сих кажущихся крамольными, чуть ли не еретическими нападками на древнее православие.
– Бог есть недоступное, к чему можно лишь стремиться, – проповедовал Борис Иванович. – Он верховный судия на небе, но не на земле, где должность Фемиды отправляет совесть государя и его ближайших приближенных. Церковь призвана помогать им. Пагубно отделять ее, противопоставлять государству, как делают то католики, как мечтают ревнители древнего благочестия в России.
В последний год отец много рассуждал о Боге – видимо, чувствовал приближение конца. Особенно заботил его раскол в православии, ибо здесь видел он главную силу, тянущую Россию назад, вопреки всем чаяниям и стараниям.
– Одно дело политика, другое – жизнь духовная. Нельзя думать упрощенно, что Синод есть уступка протестантам, как и отказ от патриаршества – неприятие католичества. У России свой путь, и следует учитывать опыт окружающей Европы, беря самое передовое, самое лучшее, вести русский корабль по начертанному ему одному курсу. Все происходит от непонимания, нежелания отказаться от вредных привычек, от боязни потерять мнимые привилегии. Новое всегда с трудом приживается, но сегодня, когда поворот пройден, – пути назад нет.
Он много порассказал Василию такого, чем редко делился с сыном в последние годы. И было обидно, что именно к чужому человеку в предсмертные свои дни старик испытывал наибольшую приязнь.
Слушая отцовские напутствия, Александр Борисович испытал укол ревности, и было начали уже гневно раздуваться ноздри и кривиться презрительно губа, и хотел уже гнать прочь, но вовремя увидел, понял истинную волю отца. Борис Иванович спешил просветить новичка, в сыне он не сомневался, и последняя забота умиравшего тронула, примирила.
– Российский язык темен и дремуч, как и стоящие за старину церковники, я согласен с отцом, – сказал он тогда Тредиаковскому. – Я теперь во всем с ним соглашаюсь, – добавил он печально. – Новый язык звучит лишь в проповедях Прокоповича, недаром возвысил его государь. Сей языкатый поп сумел уловить невидимое, но главное, поддерживающее и укрепляющее Православную Церковь, – дух императора, дух новой России. Теперь дело стало за сподвижниками преосвященному. Не зря наставлял тебя больной отец, видно, разглядел в твоих виршах родное ему Феофаново начало. Все меньше и меньше остается знавших Петра близко, таких титанов, как отец, и мне понятно его волнение о будущем. Культура лишь зарождается в темной России, надобно привнести лучшие плоды ее из прекрасной Европы – одним кнутом обновления не достигнуть. Петр Великий это понимал, но там, в России, больше уповают на силу, видят лишь одну сторону, и отца это пугало. Впрочем, говорят, и любимцы императора нынче не в чести в Отечестве…
Он проговорился, но Василий не понял, не мог понять – Александр Борисович не посвящал поэта в свои заботы. Они долго сидели в зеленой гостиной, долго – почти до рассвета…
Вспоминая, Куракин только больше укрепился в принятом решении. Нет, он затаится, переждет. Даже в свет перестанет выезжать – парижане поймут и припишут затворничество естественной скорби об умершем, ему и не надо притворяться. Париж любил младшего Куракина, но мало кому пришло бы в голову, что его анахоретство связано еще и с нерешительностью и опасениями совершить неверный шаг.
Надо, следовательно, сесть за стол и написать несколько отказов от обычных приглашений, приказал он себе, поднял глаза и заметил ожидавшего ответа Василия с письмом в руках. Как-то он снова забыл о нем.
– Потом, потом, каро мио, напиши Шумахеру и покажи мне свой черновик. – Он указал рукой на дверь, прогоняя, чтоб не мешал работать.
– Нет, нет, ваше сиятельство, вы не поняли, – возразил неожиданно Тредиаковский. – Я пришел звать вас к обеду.
– Ах да, ты зовешь есть. – Глаза его потеплели. – Иди скажи, что спущусь.
Он еще посидел в кабинете.
Париж поймет его поведение правильно, а вот как рассудят в Петербурге? Он представил себе мчащуюся карету с гонцом и суеверно сжал в кулаке большой палец.
14
Василий сидел в доме, как в заточении, – третий день подряд шел дождь, мелкий ноябрьский дождик, сырой, противный, и он сидел за столом своей комнатенки и глядел на стену противоположного здания и на холодные, стекающие по стеклу капли.
Неужели Куракины правы – российский язык темен и дремуч, тяжелозвучен и не сравним с певучей французской речью?
Найду ли для очей сравненье —
Они желания врата,
Изображу ли наслажденья
Родник – багряные уста?
Что важнее здесь – мелодия, ритм или нежные и столь желанные слова?
Он вспоминал отцовские канты, вирши Симеона Полоцкого, хитросплетенные речи Феофана Прокоповича, заиконоспасские опыты – свои и товарищей. Громоздкие, хотя и не лишенные мерной тягучести, все они разительно отличались от легких, как крылья мотылька, стихов французов. Как перевести французскую поэзию на русский и сохранить ее обаяние? Он пытался, пытался, но получалось мерзко и коряво. Где, где прячется тайна, мелодия, как подобрать ключ к ней? Почему теперь, когда привыкло ухо к галльским песням, стал он замечать растянутость и пышнословие родного языка? Прав был Ильинский, он давно восставал в речах своих против сложнозвучности, лишней вычурности громад словесных. Вкус Василия (о, это истинно французское слово!) сильно изменился за время странствий. Как постичь законы краткости и точности, как схожий ритм уловить в речи русской? Секрет запрятан, видимо, в обычаях, во всей заморской жизни, ведь разговорная речь одинакова и у простолюдинов и у дворян.
Сиюминутность, любование прекрасным, душевные смятения – вот чем напоены стихи французов, а воздыхания их предназначаются прелестницам – пастушкам, окруженным сонмом нимф и купидончиков, – так, одним росчерком пера, охватывается многое – Любовь и чувства, примыкающие к ней, а значит, все, что так волнует души. Целомудрие и чистота кристальная, нега и пылкость, лукавое непостоянство или преданность умиляли при чтении, а краски слов, краски печали или счастья мимолетного рождали не испытанные ранее утонченные переживания. И поразительно: источником поэтов здесь тоже были наставления древних – вобравшие в себя, как в свод законов, всю мудрость слова риторики, но как умело требования их терялись в книгах, как прятались в них – ведь, задавая вопрос, как будто бы неразрешимый, сам Лафонтен следовал законам построения искусной фразы. «Как описать черты?» – он якобы не знает и, вопрошая, просит помощи, и тут же разбивает сомнения слушающих, легкими, но сочными мазками живописует красоту желанного женского лица: Родник Наслаждения, Врата Желания – как часто шептал Василий эти сладкие сравнения.
Он пробовал описать свое чувство к Жаннетт, но не смог – слова (все-таки как важны слова!), подобранные у французов, не переводились дословно, звучали «словечками» старого князя Куракина, не ложились на бумагу, а отскакивали от нее, разбегались в страхе и толклись в сторонке, хромая на клюках и костылях незнакомых начертаний, словно калики и кликуши на соборной площади в праздничный день, ожидая открытия храма.
Дождик все лил, и уныние, им порожденное, сменилось сладостными грезами, всегда недостижимыми, но необходимыми успокоительницами. Он вспомнил бурю, полонившую корабль в амстердамской гавани, и пришла ей вслед на память гроза, случившаяся в Гааге. Они с Жаннетт, застигнутые врасплох непогодой, отсиживались в теплом винном погребке неподалеку от Биненгофа, куда ходили кормить зверей. Тогда еще он был влюблен в свою спутницу. Он пылко описал ей морское ненастье, а поскольку хлестал за окном ливень и бушевала гроза, то девушка, трепеща от ужаса, жалась к огню открытого очага. Василий вдруг явственно ощутил ее испуг, согревший его, покрывший щеки пунцовыми пятнами стыдливой горячки затаенного желания, и силу, силу стихии, породившей минутную близость, а теперь смывающей жирную грязь с булыжной мостовой.
С одной страны гром,
С другой страны гром,
Смутно в воздухе!
Ужасно в ухе!
Холодно, мрачно, и бьют тяжелые ротные барабаны, и мчит ветер по степи клубок перекати-поля, и вихрем мятется песок над солончаками, засыпая и без него буро-красные, непригодной для питья водой наполненные озера и длинные лужи, и воет, и свищет, и, как длинноногие волки, враскачку бегут хищнопенные валы, обнимают корабль, сдавливают, бьют в борта, и летят солоноватые брызги, и падают, словно с небес, оловянными слезами на палубу.
Набегли тучи,
Воду несучи,
Небо закрыли,
В страх помутили!
Кажется – вот мечутся звери в вольерах Биненгофа, люди бегут по полям, молитвенно заламывают простертые кверху руки, огненные перуны с треском, хладящим воздух, срываются с небес, и несутся с вышины дождевые потоки. Он писал, и сами слова несли перо, соскальзывали, не останавливаясь, на плотную бумагу, растягивались в полете, сжимались в прыжке, торопились обрисовать открывшуюся голосу неистовую скорость, подстегиваемую запятыми-нагайками и впивающимися в точку удивительными стрелами – восклицательными знаками.
Ночь наступила,
День изменила,
Сердце упало:
Все зло настало!
Пролил дождь в крышки,
Трясутся вышки,
Сыплются грады,
Бьют вертограды.
Это похоже было на паническое бегство от стихии. Он так возбудился, что прочитать отважился не сразу, а перечтя, стал править, убыстряя темп и укорачивая слова. В конце, поняв, что читателю надо вынести урок из этой зарисовки, он дописал восьмистишие – просьбу о днях пригожих и о теплом солнце, необходимом всем: и трудолюбным хлебопашцам, и беззаботным и прекрасным пастушкам. Конец утихомирил гонку ритма, и тогда только поставил он точку. Долгожданную точку. Стихи получились громкозвучные, быстрые, а вместе с тем сильные той природной мощью, какою грозна гроза, полная ярости и стремительного полета! Он перечитал еще раз и понял, что приблизился к молниеносно разящей силе проповедей великого Прокоповича, неосознанно распалив в душе накал его страстей, а галантной концовкой остудив этот пыл, сумел придать стиху красивое французское обрамление. Князь Александр, которому он поднес «Описание грозы, бывшия в Гааге», произнес с плохо скрываемым восторгом: «Я вижу, что ты действительно становишься джиованне поета, как сказал бы отец. Французская школа может сделать из тебя нечто привлекательное, что не стыдно будет показать в России. Трудись и дальше, каро мио, мне это приятно».