Каждый день страдала душа потаенными муками, но он оставался нем, некому было выговориться. Ничего схожего с идеями янсенистов, поведанных однажды ему Меранжем, «новые» не обсуждали, а критика «классиков» была поверхностна и однообразна и напоминала пустой лай. Он обманулся, а ведь все равно любил их, но слова, просившиеся наружу, умирали в груди, не доставались достойному слушателю и дотлевали в глубине души, причиняя ей неимоверные, необъяснимые тому, кто не испытал похожего немого одиночества, терзания. Он снова засел за книги, но мысли – отдельные мыслишки, словно пирующее на августовских полях воронье, тяжело махая крыльями, разлетались, шумно вскрикивая в голове, но в стаю не пришло время им сбиваться, переродиться в идею могли они только перед самым отлетом в далекие родные края детства. Сумбур в знаниях соответствовал сумбуру душевному, требовал, взывал к упорядоченности, но самостоятельно разобраться во всем ему не удавалось. Ах, как часто вспоминал он отца Илиодора, всегда готового объяснить доходчиво то, что казалось непознаваемым и запутанным. Но теперь он сомневался в старом, а нахлынувшее требовало нового советника и духовника.
Посланцем судьбы явился маленький Даниэль Ури. Розовощекий и ясноглазый, нежный и впечатлительный, как Купидон, Малыш Даниэль, прозванный так за невысокий рост и неполные восемнадцать лет, полюбил Василия с тех самых пор, как русский приятель незаметно для всех пожалел его. Даниэль был тронут и на стишок совсем не обиделся – сравнение с разочарованным пастушком, каким он мнил себя втайне, его повеселило, а скрытое доверие и искреннее чувство глубоко взволновали. Он тоже стал тяготиться обществом «новых» и, подметив схожие настроения у Тредиаковского, отважился пригласить русского на лекции своего кумира – профессора Шарля Ролленя.
В прошлом ректор Сорбонны, знаменитый педагог, историк и литератор, изгнанный отовсюду иезуитами, преподавал теперь в Королевском колледже – в последнем месте, дарованном ему высокими придворными покровителями.
О, как он говорил! Сухой, в пышных локонах седого парика профессор едва возвышался над кафедрой. В нынешнем 1728 году ему исполнилось шестьдесят семь лет, и был он очень еще крепок, а потому, верно, с первых слов завладевая аудиторией, держал ее в неспадаемом напряжении все отведенные ему два часа. Он читал лекции по древней истории, но кругозор его так был обширен, что, рассказывая о карфагенянах, вавилонянах или древних греках, он умудрялся делать ряд замечаний еще и о новой литературе, черпающей сюжеты из античных событий. Его сильный, с правильно рассчитанной интонацией голос рисовал портреты героев, полководцев и политиков так, что циклопические фигуры вставали перед глазами как живые люди и вместе с тем были как богочеловеки, как недосягаемые небожители Олимпа. Великая муза Клио, мудрейшая муза Клио – муза Истории – доводила слова профессора до ушей слушающих, и познавательные истории Истории были в тысячи раз интересней любой трагедии, любой басни и сравнимы были разве что с могучими эпическими поэмами по глубине звучания и соразмеренности хорошего и дурного, злого и доброго и прочих, и прочих двоиц, из коих когда-то давным-давно, как из мертвой глины, начала лепиться сама История человечества. Прирожденный Учитель и Наставник, вкладывал он подспудно в их головы примеры истинного поведения и морали.
Честность, скорее даже щепетильность в пользовании источниками, на которые он ссылался постоянно, выдавая себя лишь за скромного переводчика, создавала атмосферу доверия, рождала восхищение его отважным и кропотливым трудом собирателя, и слушающие лишь после, выйдя из зала, осознавали, что услышанное – плод работы ума и сердца этого невысокого сухонького старичка. Недаром издал он «Наставления» Квинтилиана, он и сам пел Историю, и тщательно отшлифованные, словно поверенные сперва пустынным морским берегам мысли и образы оставались в памяти как прекрасные творения древних ваятелей Человека, первыми познавших извилистые лабиринты судеб Вселенной.
О, как он говорил! Псевдоученые измышления «классиков» и легкокрылые афоризмы Жан-Пьера тускнели перед его простыми истинами, которые подавал он с всесильным чутьем и напором художника и проповедника.
Человек… произносил он это слово так, что вставало оно перед глазами, только с красной киноварной прописной буквы писанное – Роллень любил Человека…
История учит нас, и, учась на ее примерах, познает наконец человек зло, его истоки познает и, руководимый свыше силой сильной, создаст просвещенное общество Разума: знающий в нем откроет глаза незнающему, придержит за руку жестокого, и мудрый венценосец поведет народ свой к счастью, и это не мечта, любезные мои чада, а скорая будущность мира, заверял их Шарль Роллень.
Вещания его, иначе их и назвать нельзя было, наполненные простотой новизны, повергали Даниэля и Василия в смятение, и, если бы еще Роллень не был столь завораживающе гениален, если бы не умел так завлекать и перетягивать на свою сторону, с ним можно было б спорить, но старый профессор признавал только действие на пользу Человеку и, как ясновидящий пророк, был свят и безгрешен, мудр и неколебим.
– Изучая Историю и обучая разумным знаниям людей, вы сможете облагородить мир. Неужели, – вопрошал он, – галантные безделки, именуемые литературой, вычурные, пустые, мелочные, развратные, наконец, могут принести людям наслаждение, как некоторые уверяют? Эти бабочки, пастушки, порхающие нимфы, сильфиды, врата желания, распахнутые родникам наслаждения, – разве не чувствуете вы пошлость, вопиющую пошлость, смердящую пошлость? – гремел профессор с кафедры.
И Василий, и Даниэль – друг его, чувствовали, в тот момент чувствовали, соглашались с ним…
Учитель часто читал с кафедры стихи – всего больше «Энеиду» и «Одиссею» – и признавался в запале, что, уничтожь Время все и сохрани Провидение лишь две эти поэмы – мир вновь бы возвратился, возродившись из ничего. И, путешествуя с мерным гекзаметром, Василий вспоминал, как разросся вмиг бывший тогда в зародыше его внутренний мир, как раздались его границы, и здесь, в Париже, на лекциях Учителя, вновь начал мир неудержимо увеличивать свои размеры, показывая, сколь он беспределен, непознаваем и гармонически красив.
Эпопею и трагедию Роллень ценил много выше комедии, сатиры, басни.
– Поймите, одно выше другого только по уровню творцами поставленных вопросов – сиюминутное осмеяние мелочнее рассуждения о вечном. Иногда, правда, важнее именно оно, но лишь иногда. Конечно, я обожаю великого Мольера, иначе какой бы я был француз.
Он превозносил великую и чистую любовь, но предостерегал от слащавости, от искуса жеманности пьес Филиппа Кино, пришедших на смену трагедиям Корнеля; показывал, как движет героями любовь, томимая сознанием собственной вины, в театре Расина и сколь пакостен, плосок и слаб по сравнению с ним низкий интриган, содействовавший провалу «Федры», – модный теперь драматург Прадон.
– Но поймите, поймите – литература лишь способ заставить людей, сострадая своим любимым героям, задуматься, тогда как История – это сума, в которую упакована и литература, и литераторы, и политики, и люди безвестные. История – это Время, это прошедший Разум, и, познавая ее, можем мы приблизиться к Разуму высшему.
Так он проповедовал.
Мир перевернулся для двух приятелей; там, где у зеркала должна была быть амальгама, оказалось потайное стекло, отражающее все прямо, как оно и есть, но если Даниэль брал услышанное на веру, быстро отрекаясь от былых симпатий, то Василий во многом еще не соглашался с почтенным историком, потому особенно интересно было посещать его лекции – они будили мысль, приобщали к духу Истории-Времени. Оба почти перестали бывать на сходках «новых», за что и получили насмешливую кличку Братья Диоскуры. Роллень, Тацит, Гораций, Геродот и герои античности заслонили празднословное шатание, и, оглядываясь назад, Василий уже не мог себе представить, как это раньше он смел попусту убивать время и убеждать себя при этом, что серьезно занимается наукой.
19
28 февраля 1727 года Утрехтский епископ писал иезуиту Жюбе, направляющемуся в Россию вместе с дочерью своей во Христе, новоявленной католичкой Ириной Долгоруковой:
«…Смею просить Вас… сопровождать княгиню Долгорукову в ея Отечество, чтобы служить ей руководителем в духовной жизни, также обратить к Богу ея семейство; наконец, следовать во всем откровению, которое Богу угодно будет низпослать Вам в Московии для соединения этой великой церкви с латинскою. Знаю, что решимость огромна, но мне известна вера, дарованная Вам от Бога, которою Вы воодушевлены».
20
Из формального полномочия, данного Сорбонной иезуиту Жюбе 24 июня 1728 года:
«…Мы не сомневаемся, милостивый государь, что Вы употребите все средства для возбуждения в почтеннейших епископах русской церкви желания обратить внимание на важность этого дела».
21
Из богословского трактата известного протестантского философа Буддея «О возможности слияния православной и католической церквей». Издан в Иене в 1719 году.
«Если бы сорбоннские богословы немного пристальнее всмотрелись в свойства этого великого государя (т. е. Петра Первого), то не увлеклись бы несбыточной надеждой. Между прочими доблестями его далеко не последнее место занимает особенное старание – искоренить невежество, варварство и суеверие в своих подданных. С свойственною ему проницательностью он понял, что не может быть счастливым народ, в котором, при варварстве и невежестве, свободно разгуливает суеверие. Мы могли иметь повсюду под рукою так много сочинений, в которых писано об этом.
Вместе с этим мудрейший государь не терпит преобладания клириков. И в самом деле, кто понимает свойство религии, тому нетрудно уразуметь, что обязанность предстоятелей Церкви заключается только в том, чтобы учить и наставлять народ и указывать ему путь спасения. Не могло укрыться это от государя, который уже по опыту знает, как вредно бывает для государства и правительства, когда епископы и прочие клирики, преступивши предел, указываемый им Писанием и здравым рассуждением, присвояют себе власть; потому что тогда извращается в государстве всякий порядок: те, которые должны были учить, становятся правителями, а правители – подчиненными или, по крайней мере, зависимыми от воли этих людей, ставящих нередко вместо права произвол и суеверие. Поэтому, не без причины опасаясь чрезмерной власти российских патриархов, августейший государь счел нужным устранить ее, руководясь также и тем побуждением, чтобы объявить себя главою и верховным правителем Церкви в России».