уков, как удар траурных литавров, всюду преследовал его.
Так он прожил полгода. Полгода, отстраненный от суеты и пустого веселья, от приятелей и друга, наедине с собой. Он выполнил дипломатическое поручение, обстоятельно и точно передавал иезуитам плотные голубые конверты, запечатанные вощаной печатью. Он отвечал на письма вдруг объявившегося Бидлоо и на полные дифирамбов письма Иоганна Даниила Шумахера, но делал все это без удовольствия – льстивые комплименты только приводили в уныние.
Шарон почти потерял надежду сдружиться с Тредиаковским, по-прежнему почтительный, в тайны церковного единения он не был, кажется, посвящен. Знамением при прощании больше не осенял, был назойлив и приторно сладок. Это устраивало Василия, и он честно рапортовал в Санкт-Петербург, что ничего вызнать не удается.
Денег от иезуитов он не получал – слава Богу, они и не предлагали. Он жил честно, по совести. «Первое наказание для виновного заключается в том, что он не может оправдаться перед собственным судом», – говорит мудрый Ювенал. Но ведь судил же он себя и нашел невиновным! «Наши действия порождают в нас самих надежды или страх, в зависимости от наших побуждений», – отзывался эхом Овидий.
Страх и надежды. Надежды и страх. Так эта пара и угнездилась в терзаемой скрытым бичеванием душе.
«Время – лучший лекарь», – говорил дед. «Утро вечера мудренее», – убаюкивала мать.
К вечеру, после целого дня люди обычно добреют. Усталость ласкает. Сердце оттаивает. Страхи уходят. День клонится к ночи. Он стал привыкать, стал смиряться. Надежды возобладали. «Жизнь прекрасна», – как молитву, повторяли губы, и он молился. Молил вывести его крепкой рукой из Парижа, прочь, прочь от него – в Россию, к надеждам и к тихому покою. О Малиновском он почти забыл, старался о нем и не думать.
27
Во вторник 10 дня декабря 1728 года
«В прошлую субботу прибыл сюды из Парижа князь Александр Куракин камергер Его Императорского Величества и бывший министр при французском дворе и намерен путь свой вскоре от сель в Москву восприять».
28
А время – ну его, то стоит оно на месте, толчется, как мальки на теплой отмели тычут и тычут носом берег и только едва хвостами поводят: тюк да тюк – спят; а то вдруг – порск! – разлетаются, даже вода закипает, и непонятно, напугала их рыбина или птица или застоявшуюся холодную кровь охота им разогнать, – так и время иной раз, как с пращи сорвалось, несется неугомонно, и стоп, сворачивается в трубочку свитка, с разлету сжимается в комок – и снова знойный вар и глухой камень – добудись-ка – молчит, тянется, жжет мучительным бездельем, а в груди еще погоня не улеглась – вот и подладься под него. Ау! Затерялся в лесу крик – тишина, нет никого, и деревья молчат, не шелохнутся, впитывают безмолвие…
Но что это – тишины вам захотелось? Покоя? Нет! Нет! Был же крик, не зря был – подхватили его трескуньи-сороки, сорвались с веток тяжелые вороны, воспарила нечистая галочья сила, гам, хохот, плач большого дятла, треск веток, и вываливает брюхо из кустов демон-вепрь, щурит глазки, хрюкает, и сносит его вбок, как кузнечика ветром, – аж дерн в воздух! Остались только ямочки следов: наполняются болотной жижей. Скрылся оборотень.
Но вот там, на взгорке, на желтой залысине стерни, разодетый в ливрею раб подносит к губам блестящую улитку рога: ррам-па-ра-рамм! – несется по-над лесом, и, обгоняя звук, прокалывают воздух клиномордые влажные борзые, а вдалеке черными точками на широкобедрых, как сфинксы, лошадках появляются охотники. Рраз! стали видны цвета; рраз! уже различима мелочь: ленты, перья, перевязи, шляпы в волнах крашеных страусиных хвостов, веера-ласкунчики, повозки с блестящей медной посудой, и вот на опушку выезжает его сиятельство – Король Охоты, и все устремляются взорами к нему, тянутся почтительно и раболепно, как на дирижера – мага музыки – смотрят перед увертюрой до предела напряженные музыканты. И палочка, легкая кленовая палочка взлетает, чертит, как бабочка, воздушные фигуры и превращается в ручей, журчащий меж камней, и в чистый воздух раннего утра, и в теплый лучик солнца на миг превращается она, но вот и он гаснет…
В середине декабря 1729 года, через год после отъезда, в Париж вернулся князь Александр Борисович Куракин. Окрыленный приехал, веселый, помолвленный с богатой невестой, возбужденный, как при отъезде, – но волновали его теперь совсем другие помыслы.
Приятно, как же приятно так вот запросто проехаться по Парижу, нанося визиты и намекая, что они предпрощальные. Французская столица сожалеет, расставаясь с полюбившимся кавалером, а сам он… Нет, нет, он пожинает заработанные лавры, ведь внимание к собственной персоне льстит – приятно, чертовски приятно встречать чистосердечные улыбки и томные упреки:
– Ах, на кого вы нас покидаете, князь?
– Ах, на кого? Покидаю, кариссима, покидаю! Покидаю!
Молодец все-таки, что съездил, что решился съездить! Знал же – все будет в порядке, и точно – после падения Меншикова посыпались дары. «Камергер князь Куракин!» – произносилось со значением, давали дорогу, и знал – не плевались в спину, не смотрели косо, не подстраивали козни. Любим! Обласкан!
На Москве, куда временно переместился двор, принимали учтиво, любезно, были внимательны со всех сторон – вот что важно! Всегда и везде его любили и любить будут – он верит в Фортуну, позабыл уже минувшие терзания и опасения. И правильно! Отсиделся и снова люб! И на солнце облачко набегает. Пошли дела в гору, с присущим куракинским напором дела пошли, уж он расстарался!
Ах, с каким же наслаждением расположился он в рабочем кабинете, родном, знакомом до трещинки в полировке черного дубового стола. Погладил нежно подлокотник отцовского кресла, огляделся, отметил на стене портрет. Все это запакуем и там восстановим в подробностях. Или не восстановим. Несколько месяцев оставь – расквитаться, сдать полномочия, а там…
Легко неслись в голове мысли, скакали, он с трудом сосредоточился, – приятно все же сладко грезить, думая о надвигающемся будущем. Оно не гладко, но колдобины объедем, преграды снесем, все удастся!
Бывают такие минуты счастья воздушного, невесомого, как флер невесты, ах! не упустить бы!
Теперь все помчится престо, пиу престо, аль пиу престо поссибиле[8]. Он причмокнул языком, пустил вдогон призраку отца сухой щелчок пальцев – наградил-таки языком!
Только по дороге завернуть в Гамбург – крюк невелик. Так уж вышло, сам виноват, сам себе на голову выдумал новое предприятие.
В столице он человек свежий, вот на него и накинулись – интересно было услышать его мнение. Он и предложил – первое, что пришло на ум. И оценили, вняли резону. Пожаловались: депеши от резидентов германских, не чета французским (тут еще отец дело налаживал), – поступают нерегулярно, застревают где-то в пути, а иные и вовсе пропадают. Резиденты разленились, а денежки требуют исправно, как за хорошую работу. Все дело, конечно, в посланников упирается – в Берлине за последние годы сколько их поменялось, сплошная кутерьма – только в должность заступает, а уж его назад требуют, им, понятно, не до депеш было. Но разве кто когда свою вину признает? Вот и валили на местные причины. Александр Борисович жалобу выслушал, высказал свое суждение: все в один кулак забрать, а письма пускать по воде – из Гамбурга купцы на кораблях исправно плавают, от политики они вдалеке – им бы барыш свой не упустить. Резидентов настращать, поставить там же в Германии над ними командира из русских.
Идея понравилась. А ведь сказал, не подумал, что его же и обяжут порядок наводить. Теперь следует сажать своего человека, чтоб он и был тем кулаком: собирал депеши, требовал, грозил, если надо, и – незамедлительно, незамедлительно! для Петербурга главное скорость – отсылал по воде в новую российскую столицу.
Почему Гамбург? Большой портовый город, вольный, ни от кого не зависимый, со старой купеческой русской колонией и с верным Ботигером. Человек он проверенный не раз: весьма образован, имеет страсть к музыке – отсюда знакомства по всей Германии, книгочей, при сем деловой и обстоятельный, как все немцы. На тайной службе состоит давно и ни разу еще не подводил. Надобно только укрепить его русским помощником, на всякий случай, для пригляду, и цены не будет идее – заработает, как мельница на ветру, пойдет почта морем. Успех, конечно же, Куракину зачтется.
Александр Борисович давно подметил: в Петербурге главное – не канителить, не размышлять неделями, решать, пусть скоропалительно, но с видом, чтоб основательно, солидно выглядело, и тогда любят, ценят, прислушиваются. Казалось бы, смешно, так нет, все там так служат. Ну да дальше видно будет – придется ему в Петербурге свою власть наводить, все, конечно же, переменит, а Гамбург сейчас – лишь досадный эпизод, временная мера. Впрочем, чем черт не шутит, не удастся в России зацепиться, убежит посланником в Берлин, и на этот случай удочку закидывал, прощупывал отступление загодя, как отец учил. Глядишь тогда, а в Гамбурге свой человек.
Но все же, все же Гамбург в счет не идет, побоку его, заездом, быстро наладить и ко двору – не упустить бы удачу! Ах, как же жгут сейчас руки проклятые полномочия – время, время летит стрижом, но раньше трех-четырёх месяцев здесь не развязаться. А коли так, то следует веселиться и думать о России – там его место.
В Москве все зыбко оказалось: Долгоруковы окружили Петра – охоты, прогулки конные, цепко впиявились. Но ему опасаться нечего – он с Долгоруковыми хорош, он теперь со всеми хорош. Рыбку надо в мутной воде ловить. А на Москве крупная каша заваривается, котел с ухой бурлит: головы то появятся, то на дно залягут – все скрытничают по закоулкам. Чует, чует ветер перемен, на то – Куракин.
Его, как новенького, со всех сторон обступили, всяк на свою сторону тянет. Он на обещания не скупился, а в результате – всем люб! Преосвященный Феофан держится, исподтишка силу набирает – хорошо! Очень хорошо! А хотели свалить, растоптать, обвинить в лютеранстве. Нашлись людишки, что прямо на него заявили. Только не таков новгородский архиепископ, чтобы из-за наговора простого пострадал, вовремя заметил, пресек на корню, заточил наушников по монастырям. А котел кипит. Отцы-церковники не отстают, добились издания покойного Яворского «Камень веры» – главная это сейчас Феофану угроза. В ней слишком уж прозрачно намекается, кто главный есть православия истинного губитель. Но синодская власть стоит на страже, патриаршества не допустит. И все ж зыбко, зыбко, что-то грядет невидимое.