Насчет единения церковного, правда, сорвалось – время, выходит, не приспело. Все как у девицы глупой в голове меняется, мелькает, как снег на ветру у фонаря. Был разговор в подмосковной у Голицына: дюк Лирийский, аббат Жюбе, архиепископ тверской Феофилакт Лопатинский да Платон Малиновский из академии – камерно заседали. Он тоже приехал, только опоздал нарочно, пускай до главного без него договорятся. Ни два, ни полтора, завязла кардинальская карета в русской луже. Постановили переписку не рвать, но умы не мутить, тайну блюсти пуще прежнего – значит, видно, дело пропало. Но ничего, не беда, главное – уметь вовремя от погибшей идеи отказаться. Имя Куракина на свет не вылезло, и хорошо. Впредь осмотрительнее станет, а Сорбонна пусть себе в Гамбург Тредиаковскому пишет. Следы заметем, а там что же загадывать…
А джиованне поета, несчастный, обрадовался приезду – закис тут в одиночестве. С делом справлялся, два раза в месяц честно отписывал – грамотки иезуитские слал, а что с ними близко не сошелся, так, может, оно и к лучшему. По весне ему курс кончать – магистерский диспут, и конец университету, – тут его в Гамбург и пристроить. Еще в России так наметил. Василий, правда, в Петербург рвется, имеет намерение переводчиком в Академию наук пристроиться – Шумахер ему в письмах надавал обещаний.
Полезно, что и говорить, язык российский на манер французского выправить, новый слог завести. Святоотеческие писания писаны все столь темно и дремуче, что и ученому богослову не разобрать, а неучам и соваться не следует. Непостигаемый их язык есть, как Феофан однажды пошутить изволил. Да только книжки можно и в Гамбурге переводить, там времени хватит. Сперва пускай хлеб отработает, а затем – на все четыре стороны. Дурень, счастья своего не сознает, после благодарить станет, что по дипломатической стезе пошел – много ли переводами наработаешь – из кулька в рогожку. Нет, год-другой быть ему в Гамбурге при резиденте за командира-надзирателя. Париж ему явно на пользу пошел, пора теперь и у немцев уму-разуму поучиться. А ведь обрадовался, черт, как намекнул, что из Франции скоро уедем да что снимаю с него пока обязанности курьера, – руку целовал. Преданный, а твердости в нем нет, но это придет, вымуштруется.
29
Так получилось, что Василий обосновался в Гамбурге.
– Ботигер – меломан. Неплохо, если и ты станешь увлекаться музыкой, это будет выглядеть естественно и отсеет лишние сомнения у чересчур любопытных насчет неожиданно появившегося у него русского приятеля, – наставлял Тредиаковского князь Александр.
Таинственного Ботигера, под чье начало попадал Василий, имея при этом секретные полномочия, ставящие его, если случится нужда, над патроном, – чудесного Ботигера князь так и не успел дождаться. Господин резидент отбыл вроде бы ненадолго, в Шверин, ко дворцу герцогини Екатерины Иоанновны, – только устроить обычный, ежегодно даваемый концерт, – да порядком задержался. Куракину надоело сидеть на месте, он рвался в Петербург, а посему оставил Василию толстый конверт с подробными, как он уверял, инструкциями, познакомил Тредиаковского с русской колонией, с купцами, через которых должна была пойти почта, и уплыл в Россию.
Не зная языка, принялся Тредиаковский заведовать несуществующими делами несуществующего предприятия – опять, помимо воли, был он ввязан в какую-то опасную авантюру. Купцы своего таинственного соотечественника уважали, но побаивались: при встречах кланялись, останавливались поговорить о делах торговых, но домой не приглашали, в дела дипломатические не совались, а посылки обещали доставлять, куда следует, безотлагательно. Только вот незадача, посылки эти не шли. Главное, что он понял: князь имеет на него виды в скором будущем, а пока надо терпеливо ждать Ботигера и резидентских писем. Князь отвалил ему довольно большую сумму денег, часть которых предназначалась Ботигеру, и наказал их особо не тратить, а расходы записывать в большую тетрадь для отчета. Оставив туманные распоряжения, очень довольный собой, с предрассветным ветерком взошел Александр Борисович на большепузый корабль, и тот, словно ждал вельможу, отвалил от пристани и заскользил по Эльбе, увозя господина камергера и бывшего французского министра в Россию, к долгожданной богатой невесте – княжне Александре Ивановне Паниной в объятия, ко двору и к каким-то неотложным делам.
Все походило на сон, но слишком реальным был вокруг него Гамбург – две комнаты с пансионом и неясные до конца, вроде как бы большие, и опять опасные секретные и ответственные полномочия. Государственная тайна – и молчок! Видно, такая выпала ему судьба – сколько бы ни старался он уберечься от политики, Фортуна всегда посылала его в самую ее гущу – оставалось только покоряться.
От иезуитов он не отделался. Письма декана будут и сюда лететь с нарочными: вручая магистерский диплом, господин аббат произнес ему чуть слышно: «До свидания, Базиль, до скорого свидания. Надеюсь, мы еще встретимся». И посмотрел своими умными печальными глазами так выразительно, что захотелось послать его к лукавому, но пришлось рассыпаться в благодарностях…
И все же жизнь была уже иной – Париж свернулся в памяти, как карта в рулон: престо, пиу престо, аль пиу престо поссибиле, как говорит князь, – был и нету, даже с Ролленем не успел он попрощаться, а как бы хотелось! Он все оттягивал, откладывал на следующую лекцию, но не было ее больше – князь сорвал с места, ускорил отъезд, и он помогал слугам паковать тюки, увязывал их на подводы – как при повальном бегстве, при неожиданном отступлении: суматошно, нервно – аль пиу престо поссибиле!
Сейчас предстояло обживаться, входить в курс дела, вернее, ожидать его, если только оно существовало. Василий начал было уже сомневаться, не мираж ли с ним происходящее. Две недели слонялся он по городу, глазел на грузящиеся суда, на высоченные кровли здешних кирх, слушал льющуюся отовсюду непонятную речь. Как сон. Неведомое, так ярко, но непонятно расписанное и наобещанное князем, пугало, нагоняло грусть-тоску.
Он решил ждать указаний – Александр Борисович обещался тут же по приезде что-то узнать и о чем-то важном отписать. О чем? Что?
Неуютно ощущать себя муравьем, точкой, пешкой безвольной в неуяснимой, сложной и, возможно, коварной игре сиятельного князя. Узник. Узник. Мерещилась мрачная дьявольщина, и он гнал ее прочь.
30
Но вот приехал Ботигер, и все вмиг переменилось. Сорокалетний аристократ, меценат, меломан, поклонник Великого Петра и Великой России, на тайной службе которой он поправлял свое состояние, Ботигер с налету взял Тредиаковского в оборот, покорил вниманием, галантностью, учтивостью; опекая русского помощника-соглядатая, закружил его в вихре приемов, балов и бесконечных концертов, месс, выступлений знаменитых певцов.
Василий умел поддержать музыкальную беседу – годы в астраханском хоре и обучение по грамматике Дилецкого в академии у отца Иеронима не прошли даром – он легко читал и писал ноты и умел не только слушать, но и, что гораздо важнее, изобразить. Вот только к светской жизни он не привык – ждал работы, как спасения от одиночества, и донимал вопросами о ней немецкого коллегу.
– Мой милый, не надо волноваться, – успокаивал тот русского. – Не беспокойтесь, князь Куракин будет доволен, я хорошо знаю его натуру. Я дал уже приказы, и письма своим ходом пойдут к купцам. Россия не наметила нового курса – когда там все утрясется, то, смею заверить, мы получим новые указания, и тогда, тогда возьмемся за работу, а пока что, мой дорогой поэт, живите в свое удовольствие, смотрите, слушайте – Гамбург город музыкальный.
Ботигер стал везде брать помощника с собой и скоро, сам удивляясь, почтил настоящей дружбой: русский разбирался в музыке, чего для простой симпатии было бы вполне достаточно, но откровенное незнание и робость перед задачами дипломатии, проявленные в разговоре, превращали поэта в приятного для ежедневного общения человека. А это значило многое, ведь в приятелях у него числились: сам Георг Филипп Телеман – великий кантор из Томаскирхе, и Майрад Шпис – музыкальный ритор, философ, а также все первые скрипки, как, правда, и вторые, – словом, все музыканты вольного города Гамбурга.
Симфоническая музыка, камерная, хоровая – все виды согласного звучания здесь были нечто особенное для людей – они являлись жизнью города, определяли его ритм, как воздух были необходимы – как Москве ее канты, церковное пение, «виваты» и марши военных оркестров.
И музыка, божественная музыка полилась в душу, словно волшебство словесное. Она притягивала, каждый день полон был ею, и волновала она, и с ума сводила, и радовала, и печалила, и веселила, и отрезвляла. Мощно пела скрипка, взволнованно, совсем как у Вивальди: взмывала крылатая мелодия вверх и пыталась спуститься, ныряя в струи равносильных дуновений ветров, но воздушные перины, в которые она упадала, приглушали, подхватывали незаметно и бережно несли скрипичный голос, и был им пронизан весь эфир маленького зала. Вторые скрипки и были теми перинами, что поддерживали изощренную линию своего повелителя – первого скрипача. Альты пополняли гармонию, а флейта, флейта заливалась свистом, как щеглы перед рассветом; и гобои, и фаготы, и трубы, и ревущие валторны клокотали, кипели, ухали, охотницким зовом погони буравили воздух, вплетаясь в основную нить скрипичной игры. Медно звучали басы – вели мелодию, а разрабатывало ее однокрылое клавичембало, или кильфлюгель, как здесь его называли: войлочные пластиночки приглушали струны, колеблемые язычками кожаного плектра, и шелестение ветра, и стрекотание блестящих звуков в нем, тончайшее-тончайшее, как тонкие стальные дискантовые струны, и усиленное, объемное, более толстое, важно-солидное, достигалось игрой на разных клавиатурах, виртуозной игрой, моментальным переключением из лютневого регистра в фаготный, расширяющий звучание и меняющий краски от прозрачно-нежных к сочной, буйной, весенней палитре. И тогда на невидящие глаза наползала зелень астраханских майских садов, когда вспыхивали над их азиатскими дувалами ярко-красные звезды кай-ачик-анора, или красного граната, оттеняя мелкие темно-зеленые, кожистые, закрученные к концу острия свои листья; когда, усыпанный белыми лепестками, стоял миндаль, а мальчишки старались разыскать среди его зарослей несуществующее розовое дерево; когда к свету тянулись ряды персиков – в одних цветах были их голые ветки, а вокруг разбегалась полной грудью степь, дышащая вольно, и бледно-розово и бело расшиты были ее травы пастушьей сумкой, а там и тут, в длинных малахитовых прядях, что скоро высушит и развеет ужасное солнце, мигали голубенькие и желтые блестки.