Так вот колдовала музыка – она накатывала и отбегала волнами колеблющихся триолей, и постепенно прорастал гул, переходя в более высокие регистры, – то впрягались в мелодическое движение новые голоса: тянули, несли, катили, – трубили духовые, и затихали, затихали и возрождались, возрождались и затихали дальше звуки, обозначая окончания оркестровых сюит, и их названия: «Прилив и отлив», «Бурный Эол», «Спящая Фетида», «Сюита Зеркал» – вполне соответствовали могуче вылепленным образам – хотелось спешно браться за кисть, а лучше толочь краски и белить холсты для великого мастера.
А разговоры? Конца не было бесконечным разговорам: в гостиных на набережных гамбургских флете – грязных и узких каналов, соединяющих Альстерское озеро, Билле и Эльбу, и в тихомолвной сени предместий Уленхорста и Харфестехуде, где у Ботигера имелся маленький домик – в нем вечерами собирались ценители, обсуждали прослушанный концерт или мессу, спетую в одной из пяти главных церквей Гамбурга. Уважая Тредиаковского, говорили по-французски, или в редких случаях Ботигер скоро-скоро переводил ему, и десятки незнакомых имен обрушивались на его голову: и Иоахим Бурмейстер, и Шейбе, и Скарлатти, и Пичем, и Кирхер, и Гендель, и Кристофер Бернхард, и великий риторик Шютц – все они были постоянными почетными членами музыкальных бесед у Ботигера.
Все музы были сестрами в этом домике, – Искусство одно выступало в блеске слепящих лучей, как сияющий патрон его Аполлон. Искусство было неделимо, и он не раз вспоминал суждения долговязого Андриана в гаагском «Веселом петухе». Георг Филипп Телеман не стыдился писать стихи и читал их – Василий слушал мерный ритм и музыку близнецов-краеголосий, наслаждался звучанием его голоса.
Немудрено, что все тут поклонялись слову!
– Ведь фигуры музыки суть те же, что и украшательства риторики, – говорили они. – Настоящий разговор властвует над слушателями при помощи всевозможных аргументов и сочетаний особо ударных слогов – внушает то, что мог бы, казалось, сказать много проще. Так же ведь поступает и музыка, различной последовательностью периодов и расположением звуков разнообразно волнуя душу. Только свобода, дерзость, своеволие и напор способного музыканта перерождают обычного оркестранта в солиста-виртуоза – только дерзость и тяжелый труд.
– Я не понимаю, что такое озарение, вдохновение, о котором пишут и толкуют наши итальянские маэстро, – говорил постоянно Телеман, – я знаю, что такое работа, изнуряющая работа, ставящая целью постижение тайн мастерства.
Раз поклонялись они слову, видя в нем Бога, то уж связать его с музыкой, слить в одно общее звучание было для них задачей наипервейшей – ведь главной частью идущей под орган литургии была проповедь. Здесь только полюбил Василий мятущийся дух многотрубного инструмента – у немцев он был страстен, а не слащаво-таинствен, как у католиков-французов.
О силе, о значении слов говорили постоянно, красивому найденному слову радовались, как запомнившейся мелодии.
– Смотрите, смотрите, о ужас, о страх! – выпевал с восхищением Иоганн Кунау, и не надо было перевода Ботигера – тембр голоса и мимика лица все рисовали слишком понятно.
– Когда говорится в стихах о страхе распятия, становится ли страшно читателю? – вопрошал кантор и сам отвечал: – Нет, не особо. А если поэт увеличит число и скажет: «страх, страх!» и шепоту подпустит – «страх-х!», то, набегая и вопия – ах! ах! ах-х! – воздействие на читающих увеличится – не так ли и в музыке мы используем звуки? Когда я пою слово «страх», я весь дрожу, сам весь дрожу, – признавался великий певец.
И всплывали из глубин напевы: «Все, все-все-все силы ада!» – голосили певчие в академии, и создавалось впечатление множественности. И еще один пример уловил он в рассказах Кунау. Кантор утверждал, что слово важнее всей фразы, а посему ратовал за неправильный порядок их в предложении. Так же и неправильные ударения – без них порой не втиснуть слово в ритм строки. И снова приходил на ум не немецкий, а давешний свой, русский пример – Богородичный распев: «И естеством быв человек нас ради». Именно – нас ради, а не ради нас, иначе ломался бы молящий голос.
И Кунау, и Телеман, и особенно многомудрый философ Майрад Шпис, любившие и ценившие концертную музыку, не брезговали музыкой народной, наоборот, они с особым интересом и пиететом собирали и распевали простонародные немецкие песни.
– Музыка любой страны – явление самобытное, древнее, и мы обязаны уловить это звучание – ведь ее породил язык самой страны, – говорил Телеман. – Всем нам следует учиться у песни. Вот, к примеру, герр Василий – русский. Не могли бы вы спеть нам какие-нибудь ваши песни?
И Тредиаковский, понимая, почему это затеяно, пел «Туманы», духовные канты и даже печальную «Девушку-девицу».
Все пришли в восхищение, а особенно мекленбург-шверинская герцогиня Екатерина Иоанновна, приехавшая навестить музыкальный Гамбург. Дочь русского царя Иоанна Алексеевича была сражена: совсем не ожидала она услышать русского певца так далеко от чужбины – хитрый Ботигер не зря все так подстроил.
Он представил русского герцогине. Екатерина Иоанновна любила музыку, и все три дня ее пребывания в городе Василий не отходил от властной дамы, исполняя ее приказы, и, оттеснив ее свиту, ловил на себе гневные взоры. Три дня сопровождал он герцогиню на гамбургских выездах, три дня был на недосягаемой ранее высоте, и это пришлось ему по душе, приятно было, а на прощальном балу в ратуше…
На прощальном балу в ратуше он танцевал с Констанс Перри, племянницей богатого французского коммерсанта. Она стрельнула глазками, затем пригляделась повнимательнее к своему партнеру, не слишком уверенно ступающему в танце, и, найдя его занятным, она…
Обольстила? Нет, совсем нет, приманила, чаровница, привадила, оплела сетью волшебной.
И вот уже вместе, и весело, и радостно, и легко на душе!
Ноябрь, декабрь…
Ей писал стихи, по-французски разумеется. Ей же рассказывал о России. Ей все интересно, она редчайший собеседник – умеет внимать молча. Ей все можно рассказать.
Дни замелькали, письмо от князя все не шло, но теперь не страшно – рядом Констанс!
Констанс – значит постоянство, но он переделал по-русски в Верушку. Ты моя Вера! И исстрадавшаяся, одинокая в прошлом душа ликует, пляшет, поет, в танце безудержном выкидывает коленца. Летят княжеские запретные денежки, летят – голубки, эх, без оглядки! Ах, Констанс! Заполошно стучит сердце в груди – Вера моя.
Улыбается. Она понимает.
Январь, февраль…
Уже и обижалась, и не пускала на порог, закрывала дверь, и снова звала, и летели надушенные конвертики, голубые с вензельком в уголке. Чаровница, одно слово чаровница!
Что ты улыбаешься? Жалко меня. Меня? Почему, Констанс? Что ты понимаешь? Как ты понимаешь?
Понимаешь…
Он бросается на колени, лепечет: «Чудо, чудо…»
Она любит, когда он говорит по-русски. Она гладит большую голову, и плакать хочется. Он плачет, он все рассказывает, все: про отца Платона, про Тарриота, про Куракина-самодура, про Ботигера, который своей беспечностью подведет его под плаху, он жалуется, скулит, теряет голову, а она понимает, гладит нежно-нежно – колдунья-говоруха, зашептывает страх, гонит вон печали, прочит удачу – нет ей дел до политики, да и не понимает она ни слова по-русски. Значит, чувствует мелодию души?
Да, Констанс? Ах, Констанс, мир погиб из-за женщины, мир спасется ею, предан будет и возродится, размножится, аки песок морской.
В стихах его она богиня, и пастушка, и нимфа. Он дарит ей свои безделицы, и она прячет их в шкатулку.
Она поет беззаботно, воркует, вышивая у оконца.
Гладит ласковую собачонку. Глазки – черные угольки, и у хозяйки и у собачки – одна порода – огонь. На губах усмешка.
Ах, Вера, моя вера – Констанс!
Март – тепло разливанное.
И вот первое письмо от князя. 19 января скончался от оспы юный государь Петр Второй. Стояли долгую службу.
Сумбурное письмо – одно ясно: Анна Иоанновна!
У князя теперь полно забот и большие надежды, очень большие. Василию же приказано ждать, ждать и слушаться умницу Ботигера – отлично сработались, депеши пошли исправно!
Чудеса, ну и чудеса!
Князь спрашивает: что иезуиты? А что они – приглядываются, пока молчат. Это к лучшему. А ждать он теперь готов долго.
Констанс! Телеман! Ботигер!
Апрель…
Двадцатого числа женился Александр Борисович Куракин, но весть пришла уже в мае. Князь пишет о тьме российской, кою луч просвещения прободает. А пробьет ли, напитает ли? Князь извещает, что двор жаждет света, и свет падет на него – императрица Анна Иоанновна намерена изменить нравы, и он, Куракин, выполнит ею задуманное. Он не даст верховникам – членам Тайного совета – ущемить права императрицы, нет, только полноправная самодержавная властительница должна руководить государством Российским.
Звучит громко – похоже, князь достиг больших высот. (Ботигер откуда-то вызнал, что Куракин весьма пособил Анне Иоанновне при восшествии на престол, но волнительные и интересные подробности интриги не были известны даже всезнающему немцу.) Во всяком случае, письмо, похоже, подтверждает известия.
Новое меняется в России со старым? Ладно. Он сочинил эпиталамические стихи на брак его сиятельства князя Александра Борисовича и отослал с купцами. Он запрятал в виршах мысль: одел свой собственный голос в простые, обычные, всем российским людям понятные слова, а Аполлона-славословца заставил величать новобрачных громкими дремучими словесами на церковный манер – так, по обычаю, пышно поздравляет архиерей в соборе. Поймет ли князь? Оценит ли стремление к простоте?
– Когда от музыкальной пьесы веет колдовством, когда скачки и трудные пассажи даже мастеру даются с трудом, а начинающий, не поняв, не разобравшись, уходит, плюясь и корча рожи, то мало проку в такой пьесе. Полезнее писать для избранных, – утверждал Телеман.
Если неразличимы искусства, то применимое к музыке следует приложить и к поэзии. Какие же простые и сладостные были слова в материнском баюканье: