Как ни уговаривал Иван ночевать у него, Васята потащил друга к себе, заверив, что одна только польза будет ему от совместной жизни – он станет учиться у Тредиаковского французскому.
С того дня и не расставались. Василий давал им читать Тальмана, и друзья уговорили приложить еще и стихи собственного изготовления в конец книжки.
– Это необходимо показать преосвященному Феофану и князю Кантемиру. Они оценят и защитят новизну твоего языка, – советовал Ильинский. – Вот увидишь, святые московские попы поднимут настоящий вой!
– Но мне до них дела нету, – гордо заявлял Тредиаковский.
– Не говори, они много теперь о себе понимают. Кстати, Малиновский – ты помнишь нашего префекта? Он теперь синодальный член и за главного глашатая и краснопевца у московских латынщиков, – доложил Васята.
Но и скверные новости не могли омрачить праздника души.
– Уговорить Шумахера будет сложно, но ты настаивай на печатании книги, а если что – пугай князем, – наказывал Иван.
Шумахер сразу сам согласился на все условия! Не так уж он и плох, просто, будучи прямым начальником Ивана и Васяты, кажется им двуличным и жестоким. Кто же станет хвалить начальника? Кто и может разглядеть его до конца?
Адодуров и Ильинский числились в переводчиках, но Васята в последние годы, что они не виделись, воспылал страстью к математике и учился ей под руководством профессора Эйлера. Васята изменился, из доверчивого юного школяра превратился в серьезного, несколько даже строгого к себе и к окружающим молодого ученого. Занятия математикой, правда, не заглушили в нем любовь к изящной словесности – Адодуров, как и Пифагор, полагал, что все на свете подвластно законам чисел. Тут они много спорили. Но любимым делом заниматься Адодурову приходилось урывками: Шумахер требовал работы, нажимал на переводчиков, как и на всех в Академии, – господин библиотекарь уважал единоначалие, за что и не был любим, зачастую Иоганн Даниил действовал вопреки установленным академическим свободам.
Шумахер с таким пылом расписывал свое заведение (так называл Академию), поругивал господ профессоров за излишний демократизм и особенно клял Бильфингера – с ним отношения в последние месяцы обострились донельзя, – что видно было: дело знает и любит, переживает за него, хоть и ценит себя чрезмерно.
– Ну просто сладу нет, профессор Бильфингер жаловаться на меня вздумал. Такая некрасивая история могла получиться. Слава Богу, он уезжает в Германию. Нет, милостивые государи, только дай им волю, и всю Академию растащат по крупинкам. Там, в Германии, – пожалуйста, я не возражаю, а в России же свои права, свои и свободы!
Василий уразумел, что в Академии дуют разные ветры: подтверждением было красноречивое молчание Миллера. Он догадался и не стал опережать события: если все пройдет гладко, вскоре Шумахер сам попросит Тредиаковского занять кафедру красноречия – ведь Миллер старше его всего на два года, а уже профессор, так что это вполне, вполне возможно. Адодуров и Ильинский расписали Шумахера слишком однобоко, да и они, вероятно, не знакомы с ним так близко, вот как сегодня беседовал Василий. Он хитер, но без хитрости не совладать со спесивыми профессорами, он угодлив, но лесть в моде. А склоки в Академии… Что встревать в чужие свары!
Домашняя библиотека у господина Шумахера богата – книги в дорогих французских переплетах цветной кожи и, похоже, не стоят без дела – Василий видел закладки, раскрытые книги на столе. Господин библиотекарь даже посетовал, что многие дела мешают занятиям.
– А когда-то, когда-то я тоже пописывал стишки. – Лицо его просияло.
Нет, он был начитан, любезен и весьма приятен. А профессор Миллер, так тот вообще выше похвал – изучает русский язык и будет заниматься русской историей. Пока что он намерен издавать ее на немецком, чтобы могла читать Европа, ну и многие при дворе, но в скором времени… Миллер понимает, что, живя здесь, надобно изучать Россию серьезно, не наскоком, как некоторые в Академии.
Они славно поговорили.
Василий размышлял о нуждах российского языка. Немцы плохо уяснили себе смысл его пламенной тирады: суть предлагаемых преобразований была не вполне им ясна. Только Миллер благосклонно кивнул, услыхав про словарь, – да, да, Лексикон просто необходим!
Не поняли, ну да и ладно! Они радеют о своих нуждах, а Тредиаковский в своих мечтах замахнулся на большее, и Васята и Ильинский ему помогут – они в восторге от его идеи. Очистить русский язык от мудреной славенщизны церковной, сделать его единым для всех россиян – разве не исполнение это заветов императора Петра? Книжка… От нее зависит будущее. Как-то еще ее встретят? Ильинский и Адодуров прочат славу. А боязно, боязно, Господи, как боязно. Господи, и как же вместе с тем хорошо!
Он не заметил, как вышел к Неве. Тут стоял долго. Он не успел еще привыкнуть к могучей реке. Солнце грело сильно, он распахнул кафтан и даже у камзола расстегнул несколько маленьких пуговиц. Стоял, смотрел на острова, на серую крепость, на мощные струи воды, свивающие бегущие воронки. Ветерок с реки ласкал грудь. Бабье лето спокойно и очаровательно, но так мимолетно: рраз! и промчалось, и дожди, дожди, а потом холода и морозы…
Надо было идти, он стронулся наконец с места в сторону дома и тогда уже очнулся, когда рушился на голову неожиданно и неотвратимо страшный крик: «Поди!» Ударилось копыто в камень – он слышал: ать! – лошадь уворачивалась на скаку. Вместе с руганью скользнул по плечу бич, и мокрый, запаленный бок скакуна задел-таки и откинул навзничь, прямо в лужу. И хорошо, что откинул, а то прокатилось бы по нему еще и колесо: так же только обдало жирной грязью и проехало в двух дюймах от ног. Запряженная цугом карета и кричащий верховой впереди нее неслись дальше по прямой стреле проспекта, и только испуганные лица лакеев с запяток смотрели назад: не убился ли?
Василий рванулся вверх и, замахав руками, попытался сохранить равновесие, но повело вниз, и он ухватился наконец за деревце у обочины – так дрожали ноги. Мокрый, грязный, принялся он отряхивать сукно, но бесполезно – нарядная одежда была выпачкана, на обшитые кружевами рукава рубашки было страшно смотреть. Он привалился к деревцу, и оно заходило ходуном в такт коленям. Но странно – злости он не чувствовал. Даже не хотелось запустить им вслед первым попавшим камнем. И жалко себя почти не было. Он стоял у деревца, как заведенный оттирая самые жирные и заметные куски грязи мокрым шейным платком, и бессильно улыбался одними глазами. Рот еще был сжат, но, кажется, начинал сдаваться и он. Дрожь в ногах унималась, и вот он вскинул вверх за голову руки и… «Будьте вы прокляты, лихачи», – вздохнул незлобно, чтобы что-то сказать, уронил руки и диковато заулыбался, заулыбался, оглядываясь, – но благо никого вокруг не было. В той же луже, где только что побывал он, как сумасшедшие плескались два воробья.
На солнце наползала туча. День вступал в осеннюю свою половину.
Сейчас он не думал о Фортуне – он просто радовался, что остался жив. А можно ли обижаться на жизнь? Он устало покачал головой вослед давно исчезнувшей карете.
3
Тредиаковский – Шумахеру
9 января 1731 г. Москва
«…Я могу сказать по правде, что моя книга входит здесь в моду и, к несчастью или к счастью, я также, вместе с ней. Честное слово, мосье, я не знаю, что делать: меня ищут со всех сторон, повсюду просят мою книгу…»
Тредиаковский – Шумахеру
18 января 1731 г. Москва
«…Суждения о моей книге различны, согласно различию лиц, их профессий и их вкусов. Придворные ею вполне довольны. Среди принадлежащих к духовенству есть такие, кто благожелательны ко мне; другие, которые обвиняют меня, как некогда обвиняли Овидия за его прекрасную книгу, где он рассуждает об искусстве любить, говорят, что я первый развратитель молодежи, тем более что до меня она совершенно не знала прелести и сладкой тирании, которую причиняет любовь.
Что вы, сударь, думаете о ссоре, которую затевают со мною эти ханжи? Неужели они не знают, что сама природа, эта прекрасная и неутомимая владычица, заботится о том, чтобы научить все юношество, что такое любовь. Ведь, наконец, наши отроки созданы так же, как и другие, и они не являются статуями, изваянными из мрамора и лишенными всякой чувствительности; наоборот, они обладают всеми средствами, которые возбуждают у них эту страсть, они читают ее в прекрасной книге, которую составляют русские красавицы, такие, какие очень редки в других местах.
Но оставим этим Тартюфам их суеверное бешенство; они не принадлежат к числу тех, кто может мне повредить. Ведь это – сволочь, которую в просторечии называют попами. Что касается людей светских, то некоторые из них мне рукоплещут, составляя мне похвалы в стихах, другие очень рады видеть меня лично и балуют меня. Есть, однако, и такие, кто меня порицают.
Эти господа разделяются на два разряда. Одни называют меня тщеславным, так как я заставил этим трубить о себе… Но посмотрите, сударь, на бесстыдство последних; оно, несомненно, поразит вас. Ведь они винят меня в нечестии, в нерелигиозности, в деизме, в атеизме, наконец, во всякого рода ереси. Клянусь честью, сударь, будь вы в тысячу раз строже Катона, вы не могли бы остаться здесь твердым и не разразиться грандиознейшими раскатами смеха.
Да не прогневаются эти невежи, но мне наплевать на них, тем более что они люди очень незначительные…»
Шумахер – Тредиаковскому
1 февраля 1731 г. Петербург
«…Радуюсь хорошему успеху вашей книги между разумными людьми не только по любви к вам, но и в отношении к нам. Хорошо известно, что как скоро поэзия и музыка начнут смягчать нравы народа, то владетели после того сумеют извлечь отсюда пользу. Чтобы не лишать долее любителей чтения вашей книги, я имею честь отправить к вам сегодня 25