Арлекин — страница 55 из 83

И он остался. Рухнул в кресло у изголовья, сменив дежурившего с полдня Адодурова, прогнал спать обезножевшую от тревог Ефросинью – остался, намереваясь провести так всю ночь.

Теплый воздух комнаты ласкал, свеча горела ровно. Скорбно, приглушенно ложился ее свет на вещи в комнате, на спящего. Щемящее чувство надвигающейся утраты охватило его: он глядел на Ивана, и сострадание, и собственное бессилие породили осознание своей греховности, слабости, а слабость, тишина, теплота вокруг немного успокоили, но не заглушили беспокойства до конца – остатки его затаились глубоко и напоминали о себе верченьем в желудке. И все же он отдыхал – вот так; страшно сказать, но отдыхал рядом с тяжелобольным родимым человеком.

Мысль понеслась, но не могла еще очиститься от скверны дня, нырнуть глубоко – он вспомнил ушедшего, тоже разбитого случившимся Адодурова. Васята стал человек занятой. Нет, любит по-прежнему, но – адъюнкт математики и старается целиком отдаваться своей страсти, а не Тредиаковскому и словесности, как случалось прежде: на все у него тоже не хватает сил и времени. Адодурова приказом по Академии наук отдали в переводчики к Артемию Петровичу Волынскому. Спасшийся казанский генерал-губернатор был теперь любим Бироном и занимался улучшением конской породы на новых заводах. Лошадей Бирон любил всего больше на свете – Волынский, зная это, трудился не покладая рук, – а посему зависимый от него Адодуров и вовсе лишен был свободных минут и работал ночами, как и Тредиаковский: тут их судьбы были схожи. Но вот с началом военной кампании в Польше Волынского отослали на место боевых действий, и Адодуров вздохнул. Бунтовщик Станислав Лещинский, неудачный претендент на польскую корону, засел в Гданьске, вынуждая русских к пролитию крови. Левенвольде и Леси берегли людей, тянули время, а мятежник тем временем копил силы – французы помогали ему с моря – и отважился даже на вылазки. При дворе склонялись к назначению Миниха военоначальствующим в Польше. Посему его сперва простили. Бирон понял, что графа оговорили завистливые Левенвольде и Остерман, боящиеся усиления грозного фельдмаршала, и снова заблистал на балах и в конном манеже.

Чудно завязала все нити Фортуна: из-за июльских событий Василий Кириллович вынужден был не спать ночами и спешно оканчивать артиллерийскую книгу, тогда как Адодуров той же кампании обязан был временным освобождением и зачислением в штат Академии на должность адъюнкта. Впрочем, ничего удивительного, Тредиаковский привык уже ощущать свою зависимость от Больших Событий – то была плата за звание придворного стихотворца. Спору нет, оно возвеличивало неизвестного ранее поэта, но оно же и сковывало руки, голос-ода, что написал в подношение Анне, получилась звучна и всем полюбилась, кроме него самого. Да еще Ивана – тот первый уловил и сказал: «Ленишься, брат». Это не лень была, а следствие спешки – так тогда думал Тредиаковский. Хотя стоило прочитать ее вслух – а все, все его поздравительные стихи рассчитаны были только на чтение вслух! – и мелодия очаровывала, захватывала; чтение же глазами выявляло словесные изъяны: в первую голову замечалась парадность пустых фраз, дух, дух великий, панегирический растерялся где-то по дороге, и только голос чтеца мог скрыть для непосвященных неудачу. Тогда он обиделся на Ивана, но не сказал, затаил обиду, хорошо – сам прозрел позже, просто долго не находилось времени обдумать на покое его слова: переводы, присутствие на дворцовых церемониях, обучение президента Академии русскому языку, званые обеды у Куракина, где часто читал он свои последние творения, ублажая собравшихся, – словом, он работал, работал как вол, не видя передышки, не получая или почти не получая за это вознаграждения. Тех подарков, что, по приятному обычаю, дарили ему за подношение своих сочинений, едва хватало на жизнь, но, сколько бы ни давали, должность придворного стихотворца обходилась дороже, требовала по последней моде сшитых одежд, париков, парадной золоченой шпаги и многих, многих мелочей, и он, самый неприметный, самый мизерный, на больших церемониях, комедиях и концертах стоявший рядом с комедиантами и шутами, не мог угнаться за роскошной жизнью и влезал, влезал в долги, чтоб хоть как-то соответствовать своему официальному званию.

По-прежнему, с Москвы, был он нарасхват, его приглашали на обеды, на балы петербургские вельможи, но он, когда мог, от визитов уклонялся, пытаясь сэкономить драгоценное время.

Ощутимый удар нанесла ему судьба, лишив главной покровительницы и заступницы, герцогини Екатерины Иоанновны. С ее кончиной прекратились концерты, что устраивал изредка Василий Кириллович, – музыкальными развлечениями при дворе стали ведать специально выписанные из-за границы французские и итальянские капельмейстеры. Все силы стал он отдавать театру. Императрица, в отличие от своей более образованной сестры, предпочитала увеселительные, легкие зрелища, и Тредиаковский вскоре прослыл блестящим переводчиком комедий и интермедий, разыгрываемых заезжей итальянской труппой. Но без Екатерины Иоанновны стал он совсем малоприметен, герцогиня всякий раз отмечала его, подзывала, а то и специально вызывала к себе в гостиную, подолгу беседовала, тогда как ее порфироносная сестра лишь изредка бросала на него благосклонные взоры с высоты своего поистине царственного, почти двухметрового роста. Беседы об искусстве Анна оставляла «своему Куракину». На него-то одного и возлагал теперь надежды Василий Кириллович, и князь их оправдывал, не забывал джиованне поета, но приходилось платить за внимание и ласки – участвовать в куракинском кружке, небезопасно зубоскалящем о некоторых влиятельных придворных. Особо часто посмеивались здесь над Волынским, давним соперником Александра Борисовича, быстро набирающим силу, восхождения коего Куракин, видно, побаивался и открыто ревновал его к Бирону и императрице. Анна же умело извлекала из их нелюбви друг к другу пользу – нарочно стравливая партии, втайне радуясь вражде и бесконечным насмешкам. Большей частью Василий Кириллович молчал на домашних куракинских куртагах, но приходилось и ему подпускать словечко-другое, когда этого впрямую требовал сановный меценат.

Тредиаковский не забыл Артемия Петровича, его злопамятного взгляда, а тот, как выяснилось, тоже вспомнил о существовании своего давнего астраханского подопечного – Адодуров передал, что патрон как-то даже похвалил «Езду», хотя тут же и высмеял самого автора, назвав куракинским скоморохом. Сравнение было обидно и пугало Василия Кирилловича, в его планы вовсе не входило наживать себе врага, но поделать ничего он не мог – по-прежнему всецело зависел от капризов парижского благодетеля.

Видно, на роду было ему написано всегда оказываться в одном из воюющих лагерей, сколь бы ни мечтал он быть в стороне от интриг и политики. Куракин – надежная защита и, случись что, наверняка не даст в обиду, но все же он передал через Адодурова экземпляр «Езды» Артемию Петровичу и даже получил от него пятьдесят рублей – подарок более чем щедрый. При случае он выразил свою благодарность и остался в уверенности, что Артемий Петрович не держит на него зла. Конечно, сделал он это втайне от Куракина.

В столь незавидном положении утешало одно – всевозрастающая известность, приближенность к трону, и это заставляло терпеливо сносить все, даже показное презрение иных придворных завистников. Не корыстолюбие притягивало его ко двору, как он уверял себя, нет. Он, воспитанный Ролленем, вынашивал большие, далеко идущие планы.

Слава налагала особые обязательства – поэт тем и силен, что может и должен вразумлять сильных мира сего. С дальним прицелом давал он уроки и президенту: на них объяснял стоящему у кормила новой науки, как важно создать в Академии собрание ученых и поэтов, наподобие французской академии, но только на русской основе, занимающееся изучением российской истории и российского языка. Получался парадокс: в русской Академии красноречие и риторика велись на латыни. Это было прекрасно. Как никто другой, Василий Кириллович знал цену языку древних, но он радел за свой родной, и президент, изучая его по необходимости, с интересом внимал мечтам: он находил их разумными и даже целесообразными. Обидно было и то, что в Академии большинство мест занимали немцы, а не русские. Нет, тут он не обольщался – ученых русских пока было мало, ничтожно мало, но все же, все же дело почти не трогалось с мертвой точки. Задуманная гимназия пустовала, а коли некого учить – из кого, спрашивается, будешь набирать русских профессоров? Хорошо хоть Адодурова утвердили адъюнктом. Нет, он вовсе не был против высокоученых собратьев, но обида, обида не покидала его. Посему и лез из кожи, старался, исподволь, постепенно претворяя в жизнь задуманные новины. Но мечты оставались пока мечтами, а ему следовало еще и нести свою службу, делать свое дело.

В Москве, когда он обретался там при дворе, Филипп Сибилев предупреждал, видя, как терзается Тредиаковский от безденежья: «Опасайся жить в долг: закабалят, не расквитаешься!» Милый, милый Филипп, он был бы рад, он и опасается, да что же поделаешь? Как полагается по правилам этой жесткой и роскошной игры, иначе не блеснуть, а сгореть его звезде, иначе…

Да, хочется славы, она упоительна, грешен. Но она необходима, она делает его выше вельмож, ибо поэт, говорящий своей государыне, способствует тем самым расцвету наук и искусств в стране, и миг, когда он читает героические стихи, велик! Он видит, он чувствует, как приманивает слово, оно и самого чтеца наполняет силой, отраженной от глаз слушающих. И миг после – минута, когда не отошли мелодичные чары, когда все еще в его власти… О! ради этого мига не стоит ли и жить?!

Но вот он столкнулся с самым страшным – с действительной жизнью: Иван лежит рядом с ним тяжелобольной и беспомощный, Екатерины Иоанновны больше нет, Филипп в Москве, Адодуров столь же занят, что и он сам, а Алешка Монокулюс, самый преданный, самый верный на свете человек, – в далеком Белгороде. Алешка потолстел, поважнел, принял постриг и зовется теперь отцом Андреем.