Встретились они неожиданно – в Петербурге на Невском подворье: Монокулюс попал в секретари к архимандриту Петру. С самим Петром они сошлись сердечно и близко еще в Москве, и вот несчастье – Феофан, не в благодарность ли за концерт на день Екатерины-великомученицы, отправил настоятеля первого российского монастыря в Белгородскую епархию, фактически в ссылку. Верные обету Петр и новопостриженный Андрей укатили в далекий Белгород и шлют теперь письма при случае. А в письмах зовут, зовут в гости – на то они и письма…
Может быть, преосвященный намеренно удалил Петра как свидетеля Феофанова греха, ведь и с Тредиаковским стал он встречаться реже? Не забыть его взгляда, как рана сквозящего, – усталость, усталость от забот мирских, отягощенность грехами, что высший пастырь носит в себе.
А он? Он сам, орудие в руках Провидения, меч, покаравший отступивших, – не грешил ли тут?
Нет, нет, здесь невелика его вина. Нет, грязный, позорный, ужасный грех его в другом – с того момента, как год назад узнал о судьбах родных, носит он его в сердце и до недавнего времени не мог, ничего не мог сделать во искупление. Да и поздно, поздно было что-либо предпринимать…
Весь год он работал, не успевая предаваться размышлениям, не желая предаваться – давил их работой. Он работал и ждал, и наконец вспомнила о своем рабе императрица – он верил, что так и будет, – назначение было необходимо, как воздух необходимо. По прямому монаршьему указу Василий Кириллович был заселен в Академию. И хотя, за неимением вакансий по классам красноречия и риторики, стал он числиться «с титлом секретаря», оклад Шумахер положил ему как адъюнкту – триста шестьдесят рублей в год. Мнимую должность Тредиаковскому придумал сам Шумахер, изыскав место в академической канцелярии. Всесильный библиотекарь в ближайшем будущем обещал причислить к профессуре, как только президент утвердит собрание.
Постоянный оклад (да еще такой большой!) был спасением – деньги нужны были, чтобы наконец перевезти из Астрахани Марию. Выплатив по срочным закладным, Василий Кириллович выслал пятьдесят рублей в Астрахань с Александром Афанасьевым, племянником Ильинского, ярославским купцом, недавно начавшим вести дела в Поволжье. Полсотни эти пошли на уплату Марьиных долгов, перевезти же Афанасьев согласился бесплатно, и вот в ноябре сестра приехала в столицу со своим девятилетним сыном Ванюшей.
Тредиаковский снова залез в долги, и теперь уже по-крупному, вычерпав жалованье за год вперед, что удалось только благодаря заступничеству Шумахера. Он купил на Васильевском домик, где зажили семьей – вернее тем, что от нее осталось.
Мария брата-спасителя боготворила и, узнав, каких тот достиг высот, немного боялась. Она навела в доме порядок, следила за тишиной, когда он работал. Сестра стала немногословна, заметно переменилась – болезнь опалила всю ее жизнь страшным своим дыханием.
Она его не винила, даже помыслить так не могла. Сам он себя винил, но старался не думать, не вспоминать. И вот теперь, в комнате рядом с больным Иваном, все и всплывало: жизнь, выходит, висела совсем на тоненькой ниточке, как легкокрылая бабочка, была беззащитна, и он с ужасом ловил чахоточные тяжелые вздохи-всхлипы, ловил и радовался, что они не прерывались. Он смежил веки, погрузился то ли в сон, то ли в полузабытье.
…Далекая-далекая безводная степь. Серая, безводная степь. Редко где среди мелких кустиков ковыля и полыни притаилось утоптанное овечьими копытцами окошко – калмыцкий колодец худак, или по-русски – копань. Вода в нем нездоровая – горько-соленая на вкус, затхлая, но овцы пьют ее, ибо никакой другой за многие-многие версты вокруг не сыскать.
В детстве Тимоха Лузгарь, что учил Сунгара грамоте, рассказывал им страшное про эти колодцы. В новолуние, в жуткий полночный час, когда уходят ангелы помолиться Богу, летает над степью ведьма и кропит помелом из адской склянки. Но ангелы Господни успевают перед рассветом убрать ядовитые капли, ибо страшные заключены в них болезни на погибель роду человеческому. Только раз в полстолетья попадает ведьмина капля в худак, и падает на дно его, застывает камнем. Тогда может не заметить ее ангел, и оттаивает зло в воде поутру, и приходит великая беда – начинается падеж скота, а затем доносит ветер болезнь и до города.
Так ли, нет ли, но мор вспыхивал всегда вдруг, неожиданно и не в один год унимался: бывало, ослабевал или вовсе уходил, а затем нападал сильнее прежнего и терзал обессилевшую Астрахань, выколачивал из нее живую душу. Застывала тогда над домами тишина: некому было звонить в колокола – священники и монахи из уцелевших не успевали соборовать и отпевать и, случалось, заболев сами, умирали без покаяния.
В его детстве, да и задолго до его рождения страшного поветрия не случилось, и о нем призабыли – сохранились лишь пугающие душу воспоминания и скудельница – часовня-однодневка, поставленная над общей могилой.
И снова вдруг негаданно ударила болезнь – камнем свалилась кара с небес, пошла по дворам и не миновала большой крепости и семьи Тредиаковских. Осенью двадцать седьмого преставилась несчастная Федосья. Она умерла на второй день. Похоронив ее, Кирилла Яковлев ушел в монастырь и, став наконец иеромонахом, полез в самую болезнь – навещал и утешал больных, читал Псалтырь над усопшими, помогал хоронить зачумленных на кладбище – его чудом обходило, тогда как среди чернецов напасть дьявольская особо сильно утверждала свою власть.
Зима прибила болезнь, но благодарственную петь было рано – весной мор пошел сплошняком – казалось, настал конец света. Мария, похоронив мужа и оставшись с малолетком на руках, убежала к отцу в монастырь – там многие искали спасения, но каменные стены не защищали – монахи мерли как мухи поздней осенью. Отец был в числе последних, кто погиб в тот год.
Шесть дней лежал он в келье, страшный, как сама болезнь: глаза запали глубоко в орбиты, щеки ввалились, нос обтянуло кожей. Белый язык, невероятно громадный, с трудом ворочался во рту – отец бредил и что-то непонятное шептал, шептал. В периоды просветления он дважды успел благословить Марию и внука и передать прощение и благословение ему – Василию. Отец почему-то был уверен, что сын жив. Потом он долго каялся дочери в своих грехах и главным ставил гибель Ржевского, которому не смог, побоялся прийти на помощь.
– Мне кажется, отец немного повредился в уме, – рассказывала Мария.
Но Василий Кириллович знал, что это не так. Знал, как тяжек мужской грех, сам повинен был: за отца, за Федосью. Утешался лишь мыслью, что так все в мире устроено, что грехи родителей падают на плечи чад их, так же как и благословение отцовское передается по наследству, из темных-темных глубин истории взяв свое начало, а потому, сильное силой стольких жизней, оберегает и хранит. Такие мысли примиряли немного с потерей родных, со своим сиротством.
Теперь же помирал Иван…
– Василий Кириллович, пойдемте, я вам постелила. – Голос Ефросиньи вывел из полудремы.
Он заартачился, уверяя, что посидит еще, но женщина твердо стояла на своем:
– Смотрите, Ване лучше. Пускай себе спит, я в комнате прилягу, а вы уж идите в кабинет.
Иван, и верно, спал уже спокойней, дышал без хрипов, щеки его порозовели.
– Господи, неужто прав Сатарош?!
Теперь он уверял себя, он поверил в слова доктора: всё ж академический лекарь – не последний в государстве!
Словно гора упала с плеч. Чувствовал он себя разбитым, но душа снова обрела единение с телом. Ночевать отказался наотрез – поцеловал Ефросинью в лоб, глянул еще раз на Ивана и пошел домой.
Разбудил Марию. Сестра, причитая, лила на голову холодную воду, а он только постанывал: так окончательно пришел в себя, сел к столу и просидел до утра.
В семь уже был в типографии. Строго глянул на рабочих, оставил вычитанные листы и вышел на сухой морозный воздух на улицу. Господин президент ожидал его к утреннему уроку, но Василий Кириллович решил пройтись пешком, рискуя запоздать, – так мстил себе самому, пытался побороть чувство долга, а может быть, просто радовался ясному зимнему дню, радовался и вдыхал его с наслаждением?
22
«Ода есть совокупление многих строф, которыми описывается всегда и непременно материя благородная, важная, редко нежная и приятная, в речах весьма пиитических и великолепных…
Я, впрочем, и не даю моея Оды за совершенный образец в сем роде сочинения: но при важности в материи, и при Имени похваляемыя и воспеваемая в ней, она нечто имеет в себе, как мнится, несколько небесславное, а именно, самая первая есть на нашем Языке…
Говоря о Греках, Римлянах и Французах, не могу я умолчать о природном нашем Россиянине, то есть о Преосвященном Феофане Прокоповиче, который поистине, как другии Горации, толь благородно и высоко, славно и великолепно вознесся в предражайшей своей Оде, вчиненной им на латинском языке, когда блаженныя и достославныя памяти Петр Вторый, император и самодержец Всероссийский, отправлялся в Москву для коронования, что Горации бы сам, посмотрев оную, в удивление пришол и ту ж бы его преосвященству справедливость похвалы учинил, которую я ему теперь отдаю. Я когда приехал из Франции в Санктпетербург и, чрез приятство одного мне друга, лишь впервые стал читать сообщенную мне ту оду, и почувствовал энтузиасм ея превысокий, то в толь великий энтузиасм удивления и сам пришол, что не мог, свидетельствуюся совестию моею, удержаться, чтоб с дважды или с трижды не вскричать: “Боже мои! как эта Ода хороша и мастерски сделана!..”»
23
В Санктпетербурге февраля 28 дня 1734 года.
«На прошедшей неделе прибыл сюда другой Персидской Посол, которой кроме богатых подарков разные иностранные звери с собою привез.