Арлекин — страница 64 из 83

Лишь собственный образ предстает человеку, и нечего питать тщетные надежды, несбыточные мечты о переделке мира – сновидения баюкают глупцов, и те ими довольны.

Он поглядел на спящего друга, и тот улыбнулся во сне, будто подтвердил: «Да, я доволен, я счастлив, я хорошо и праведно живу».

Вот Алешка ушел в монахи и счастлив – он совсем не отрешенный от жизни инок, нет, он просто живет в своем далеке и поглядывает оттуда на мир. Просто живет, оберегаясь от греха.

– Ты знаешь, я всем доволен, – признался ему Монокулюс. – Мне наконец спокойно в Белгороде, мне есть время подумать, а у вас в столице так все галопирует, да еще держи ухо востро постоянно. Нет, светская жизнь не по мне.

Он и правда доволен, спокоен – он живет ради себя самого, а коли может так – ведь он живет честно, не лжет, не изворачивается, – то это прекрасно.

– Нет, я не лишен честолюбия, но, знаешь, редко мечтаю о епископской кафедре, например. Да и рано мне пока, я еще только эконом. Я бы не отказался, будь мне предложено, не глупец же, в самом деле, знаю, что могу больше, чем просто секретарствовать моему дорогому господину, да там видно будет, не мы решаем.

– Ты чувствуешь, ты ощущаешь себя на месте? – не унимался с вопросами Василий Кириллович.

– Конечно, конечно да, – добродушно улыбался и несколько удивленно прятал голову в плечи Монокулюс.

Он всегда был при ком-то: при нем, при отце Петре, язвительно помыслил Василий Кириллович и вдруг со вспыхнувшей невесть откуда нежностью прибавил шепотом: «Счастливчик» – и, смахнув сбившуюся на лицо слипшуюся прядь волос, погладил чистый розовый лоб спящего.

Нежность породила воспоминание давнего предательства. Когда-то он предал друга, согрешил, пусть и случайно, против желания своего, но согрешил. Казалось, что ради нужного дела предавал, ради спасения, и вроде бы спас, Монокулюс счастлив, доволен, а сам он – нет. Вспоминать об этом смешно и грустно, но и противно как-то: тешит он себя своей правотой – измена ведь изменой и остается, как преданность Алешкина не меняется с годами. Почему же так судьба несправедлива, почему же вечно должен он страдать за других? Или за себя?

Да и почему страдать? Его знают, его канты поют, высшее общество допускает, не принимая, правда, в свой узкий кружок, но прислушивается, ценит, восхищается его мастерством.

В чем же дело?

Да в том, что честолюбив, честолюбив, как и все вокруг при дворе, и это грех, главный грех, ибо он жаждет славы, ему нужна слава. Даже сейчас, в Белгороде, в Харькове, куда едет и где его почитают, любят его стихи. Отчего так происходит, он не может понять, но знает – без славы жизнь не в жизнь, он понял это еще в Париже, когда, прочитав князю Куракину стихотворение, ощутил, что способен теперь ее заслужить. А может быть, честолюбие само по себе не так уж и плохо? Но отчего же со внутренним стыдом связано желание славы? Вероятно, хочет он стать равным вельможам, где-то там, внутри, хочет, и стыдно себе признаться?

Да, хочет! Да, ибо как же иначе доказать им, что лишь разум возвышает человека! Ведь верил же Петр в равенство людей, верили Феофан и старый Кантемир – люди разные по крови. То же проповедует и Роллень. «Разум и добродетель есть жребий всего человеческого рода, а не человеков токмо породных. Никогда не была Природа как самое чистое и благодетельное в свете мачехой низости, а будет лишь всегда матерью высоких: всем вообще она равная Родительница есть», – пишет он в «Истории». А теперь, по смерти императора, как-то стали об этом забывать. Нет, верно, ничего страшней вельможного чванства, отрицающего равенство, боярской спеси – то старина, сидящая в крови, сложно изжить ее. Ведь чуть-чуть до страшной катастрофы не дошло, когда скончался император Петр Второй. Клика Долгоруковых и Голицыных хотела всю власть в своих руках зажать – желала свободы для немногих – олигархии, а там недалеко бы и до кровавой тирании, а значит, и до распада государства. Нет, Феофан, Кантемир, Татищев, Куракин, Волынский и другие, немногие мужи достославные, помешали временщикам, провозгласили самодержицей Анну, и единая власть положила предел раздорам. Теперь же вновь есть опасность у трона – князь Куракин прямо в узком кругу друзей обличает кабинет-министра Волынского в желании стать надо всеми, и если б не личная их неприязнь, то сказанному можно было бы поверить; Василий Кириллович как житель Астрахани помнит крутой нрав тогдашнего генерал-губернатора и некоторые опасения своего патрона разделяет. Волей-неволей оказался он втянут в их борьбу и, осуждая ее, вынужден принародно поддерживать мнение Куракина. Как бы хорошо жилось без мнений! Но ясно и другое: Куракин и Волынский воюют не просто за место под солнцем, он верит, что они пекутся не о личной выгоде; нет, князь Александр Борисович, как и в Париже, мечтает о просветительстве, но теперь все силы уходят на никчемную борьбу. Возродится ли когда-нибудь его душа или засохнет? Двор жесток, но и милостив. Как быть? Честолюбие толкает к дворцовой жизни, разум ее опасается, но и на нее же одну и возлагает надежды. Кто иной в силах изменить жизнь?

Он знает историю, ее законы, а большинство россиян необразованны, живут во мраке невежества. Доктор лечит больных, и никто не находит его действия нелепыми. Так и он должен лечить души, влиять на общество, просвещать, излечивать больных. Можно и должно переделать мир без крови, смут, тирании, а лишь путем самосовершенствования внутреннего, путем познания законов природы, законов Истории.

Так в мыслях до невесть каких высот он поднимался, но и сам же разбивал свои воздушные замки, спускаясь на землю.

«Ах, пустые сновидения, мечты, погоня за ветром, за тенью, – страдал он про себя. – Почему же нельзя просто спать, пить, есть, радоваться окружающему миру, такому восхитительному всегда, везде и вот сейчас особенно великолепному? Почему, почему? Ни кола ни двора, без семьи, несет куда-то…»

Вспомнилась несчастная Федосья, и стало на миг жалко ее, жалко, но более почему-то себя самого. Только Филипп Сибилев счастлив и спокоен, и дом его – полная чаша. Приютил Марию с сыном, звал его самого, а он, словно завидуя их тихому счастью, не поехал, выбрал одинокого Монокулюса.

Так плачась, на деле он не испытывал в душе никакой злости, зависти к сложившимся судьбам друзей, это были все показные, наигранные стоны – самолечение. Он любил их, единственных, оставшихся из той далекой, жестокой и задушевной, сердечной, простой Москвы. Когда это было?

Филипп писал, что умер Коробов, не болея, умер, застудившись в дороге, и никакие бани не спасли – исхудал перед смертью вполовину и из богатыря враз превратился в морщинистого, утомленного старичка. А когда-то… Когда же? Евдокия Сибилева и девочка у кунцевского костра: два голоса – взрослый и чистый, тоненький детский – выпевали всю ночь, а она обступала жаркий огонь, и печальным причетом уносилась в поля песня и уговаривала там травы быть поутру податливее, а косари усталые лежали вокруг костра и подтягивали глухо и с хрипотцой вослед счастливому семейному дуэту:

Ой да вы, туманы мои да туманушки,

Ой да вот и непроглядные, да туманы вы мои…

В туман унеслось, но чистой нотой отложилось в памяти и греет теперь душу, всколыхнувшись, поднявшись из донных ее глубин. И что-то наивное, детское, стыдливое в этом воспоминании, и все же такое и дорогое, цепко сидящее в памяти, ласкающее, как свет костра в той ночи.

И уговаривал уже теплый голос, а не мучил: «В чудесные ты едешь места, будешь там всеми любим, будешь работать, будешь вдали от двора, от света, отдохнешь, вернешься с переведенными книгами Ролленя, а ты же сам знаешь, сколь они важны и нужны, и ты станешь снова…» – «Что? Что? Что?» – «Все, все, все… ты не зря надеешься. Вспомни прошлое, вспомни, как тебя кидало, а охранил же ангел. Все встанет на места, образуется».

Он глядел на широкую, уносящуюся равнину, слушал топот копыт: теперь они неслись в гору, но, кажется, ни на йоту не уменьшили скорости выносливые епископские лошадки. Он отдался силе, мерному колыханию болочка, растворился в лихой гоньбе: ритм бегущей тройки убаюкал душу, и затихло в душе клокотание, нисходил на него покой.

Вечно так, подумал он, стоит только поймать ритм, и достигается гармония. И нет ничего благодетельнее ее и Природы, в которой все ритмы скрыты, только имей силы сыскать.

Летит тройка, летит время, несется самым быстрым бегом, а на деле же тянется – прядут седовласые Мойры свою нить.

Нужно время, на все нужно время. Нужно делать свое дело, и улучшится жизнь. Иначе и быть не может!

Утро вечера мудренее – вспомнилось материнское баюканье, – разум не верил в сновидения, душа же непознанно находила спасение именно в них.

Лошади вынесли на верх горы, и вдруг распахнулась внизу такая красота, такая дивная красота, такой простор необозримый, что он зажмурился от ударившей в глаза белизны и заорал истошно вознице:

– Стой! Стой, черт подери!

Тот испуганно обернулся и натянул поводья – вид расхристанного, машущего руками Тредиаковского подействовал на ямщика сильней слов.

Внизу тенью на снегу пролегла подо льдом речка, петляющая по бескрайней равнине, и перелески стояли как облачка, и разбросало их по земле, и крохотная, в одну улочку, приютилась в самой середке у дороги деревенька с часовней на кладбище, и дым из труб поднимался точно вверх, в голубое-голубое небо. Солнце, бившее из-за его головы, красило все в желто-розовые искрящиеся юные тона.

– Да вставай же ты, медведь! – закричал он вдруг на Алешку.

– Отстань, дурень, – буркнул тот спросонья как-то по-мирски и, потирая слипающиеся глаза, все глубже и глубже вжимался в жаркий, нагретый щекой и удобно намятый ею мех. Затем он резко скинул с себя постель, вскочил и, потягиваясь и, по обыкновению, щуря глаз и расправляя затекшие руки, вздохнул всей грудью, вбирая в нее молодящий мгновенно воздух. Потом поглядел хитро на Василия Кирилловича и отметил радостно: