Арлекин — страница 66 из 83

Спорить с Сунгаром было бесполезно, Василий Кириллович и не пытался. Он вспомнил, как в детстве пел индусу псалмы, и те ему нравились, но лишь как мелодия, как нечто далекое, почти ненужное, – в ту пору уже тянул Сунгар свои песни, жил по законам своих сородичей. Так, видно, и должно. Но как невозможно было представить в детстве веселого товарища в огненной печи, так и теперь менее всего думал он о расплате язычника за неверие, и все же, как в детстве, жалел, жалел несчастного, но теперь по другому поводу. Индусская жизнь оказалась абсолютно лишенной понятия времени, понятия истории. Сколь бы ни уверял его Сунгар, но простые объяснения всепобеждающего добра неверны, ибо никак не объясняют ощутимые перемены, происходящие в жизни каждого. Индусские герои выглядят с его слов простыми куклами с раз и навсегда заведомо определенным поведением и поступками. Другое дело Роллень – персонажи его истории в первую череду люди из плоти и крови; читая их жизнеописания, ощущаешь живой дух, дыхание отзвучавших судеб, а потому они – действенные примеры, на них следует учиться, дабы не совершать впредь былых ошибок, стараться избежать их.

Страдание и сострадание вовсе не есть двигатели сюжета – они присущи каждому человеку, они часть, они – дух его судьбы. Даже греки, чудесные мудрые греки, придумавшие трагедию, тоже, подобно индусам, смотрели не вперед, обращены были не к грядущему, а к прошлому. Главное у эллинов было достижение и постижение гармонического единства, которое они не посмели связать с будущим. Потому-то и не смогли античные философы углядеть в истории совершающейся трагедии, имеющей свое начало, поступательное развитие и развязку. Возможно, судьба отдельного человека и связана путами Фортуны, но судьбы народов есть нечто более крупное, и здесь не понятие греховности движет всем, а уяснение и следование насущному велению времени. Вот почему важна история Ролленя, вот почему следует ознакомить с ней российское общество, стремительно изменившееся при Петре и теперь обновленное, набирающее скорость, несущееся в благодатные дали, осененные торжеством всепобеждающего разума. Только вера в грядущее счастье дает ощущение свободы, дает истинное понимание истории, нацеленной творящим ее человеком вперед. Кажущееся противоречие между судьбой отдельно взятого персонажа и всего народа в целом есть противоречие лишь мнимое, сопряженное более высокими связями, подобное тому, что смыкает общее с частным, единичное с множественным, время с вечностью. Каждый сам творец своего счастья – это признавали еще древние греки! А следовательно, прав Роллень, а не Гедеон Вишневский, Тарриот и несчастный, только прикрывающийся знанием насущной жизни Сунгар Притомов.

Так, увлеченный переводом, убеждался в верности своих суждений Василий Кириллович: отрешенный ли от мира в своем кабинете, заседающий ли в Российском Собрании Академии, развлекающий высокородную публику на вечерах у Куракина – всегда был он предан великой цели, предан заветам своего кумира и, выполняя их с известной долей трудолюбия и упорства, забывал о минутных сомнениях, о мелочном честолюбии – извечном угрызении совести, и гордо нес свою начинающую серебриться под кудряшками парика твердо посаженную большую голову с чуть печальными, изучающими мир большими карими глазами. Он, лишенный пока звания, ощущал себя в такие часы профессором, знатоком текущей перед ним жизни, а потому так глядел на окружающее: с пониманием, надеждой и состраданием. С крыльев носа, в обхват мясистых губ, стекали две скорбные бороздки – в дальнейшем им предстояло лишь все более и более углубляться.

43

В преддверии нового, семьсот сорокового года, в декабрьский субботний полдень, Василий Евдокимович Адодуров скорым шагом вышел из залы конференции Российского Собрания. Длинное лицо его, обычно непроницаемое, наискось перечеркнула презрительная гримаса, но и без нее, по решительности движений, было заметно, что господин адъюнкт чем-то сильно взволнован. Он уже принимал от подающего лисью свою шубу, как из-за колонны вынырнул Тауберт и напросился в попутчики – обоим вместе было идти до стрелки Васильевского. Не в силах отклонить просьбу, Василий Евдокимович властно кивнул, и через минуту они уже шагали по нерасчищенным ступенькам вниз: над городом с самого утра без остановки шел снег. Было странным образом не холодно для декабря, и снег был липким и тяжелым.

На заседании разразился некрасивый скандал, и Тауберт наверняка желал вызнать мнение пользовавшегося уважением в Академии Адодурова, чтоб потом в красках изложить все своему тестю. С утра слушали перевод Шваневица, в общем довольно беспомощный, с кучей грамматических ошибок, и главное – написанный чудовищно усложненным языком. Когда автор закончил чтение, даже не дав слова сказать официальному оппоненту Эмме, с кресла вскочил Тредиаковский и всей мощью громового голоса обрушился на несчастного переводчика. Войдя в раж, он наговорил много колкостей и сел – запыхавшийся, красный, вертя головой по сторонам и гневно блестя глазами, словно выискивал: кто станет нападать на него, кто посмеет ему возразить?

Как всегда, критика была убийственно точна, но несдержанность, а точнее грубость, прямо оскорбляла всех присутствующих, и хотя в конференциях Академии, случалось, даже переходили на личности, но в сегодняшнем выступлении прозвучало скрытое недовольство всеми, упрек всем членам Собрания сразу. Адодуров не стерпел – как никогда внутренне не терпел грубости – и вынужден был вмешаться. Помнится, проскочил в голове тогда вопрос-изумление: что ж это так? – но тут же, вспыхнув, и погас. Он уже начал ответное письмо. Василий Евдокимович возражал спокойно, сдержанно и только против тона, но и у него невольно промелькнули нотки обидные, нехотя получилось, что он отчитывает Тредиаковского, ставит ему в вину несоблюдение приличий. Вся перебранка пока строилась на неуловимых, но хорошо понятных слушающим намеках.

Глупо получилось – Василий Кириллович всегда следил за своим поведением и дорожил выдержкой не менее самого Адодурова. Что же так его взорвало? – пытался разобраться Василий Евдокимович.

– Как ты смеешь мне такое говорить, ты?.. – Тредиаковский не стерпел, привскочив в кресле, и в подтверждение своему крику с силой заколотил кулаком по столу. Как у молотобойца, мерно и бездумно шлепался кулак на полированную поверхность – словно нечувствительный к боли. – Ты, ты, Адодуров, от тебя я не ожидал. – Он задыхался, а потому говорил с хрипотцой, глаза его были полны неподдельного ужаса, словно глаза Цезаря, получившего из-за спины первый удар в горло. – Ты всех здесь лучше знаешь, что перевод плох, так отчего же защищаешь? Ежели только хвалить, что получится?

Он уже распалил себя и не хрипел, а кричал с полной своей силой:

– У нас тут не до политесу, дело делать надо, а не расшаркиваться друг перед другом, и коль меня господин Шваневиц не понял, так и копейки за него не дам! От тебя, от тебя… Тебе-то что резону защищать, да еще так гадко… про приличия вспомнили! Не пойму, не пойму… какой же смысл Собранию нашему?

Он картинно вскинул руки к небесам и выбежал, хлопнув дверью, чем совершенно всех обескуражил.

Шваневиц был забыт и стоял как ошарашенный, бормоча под нос проклятия. Все разом рванулись с кресел и закричали, но вмешался в дело дипломатичный Тауберт и, размахивая руками, утихомирил аудиторию. Затем он разливался соловьем с полчаса, просил извинить Василия Кирилловича, просил прощения у Адодурова и у Шваневица и у всех присутствующих, и кое-как страсти притушил. Другие остались еще о чем-то рядиться, а Адодуров заторопился уйти – чувствовал он себя мерзко, да и стыдно было перед Василием Кирилловичем – стыдно, а вместе с тем Тредиаковский был ему как никогда противен. Ему хотелось обдумать все наедине, но тут-то и подскочил Тауберт.

– Что ж это с нашим уважаемым стихотворцем стряслось? – слегка улыбаясь и не скрывая недоумения, своим заискивающим, сладким голоском спросил Тауберт.

Василий Евдокимович очень бы хотел промолчать, но вдруг сам услыхал со стороны свой едкий голос:

– Попетушится, попетушится и перестанет, отойдет. Дело, я думаю, замять следует, склоки никому на пользу не шли (он многозначительно поглядел на Тауберта, намекая на Шумахера), а что до оскорблений, так ведь взаимно. Спеси с него всей не собьешь, – добавил он к чему-то.

Зачем так сказал? Отчего? Ведь никогда зла не таил и вот – ляпнул. Совершенно разучился собой владеть, размышлял он уже в одиночестве, бредя по заваленной снегом набережной. Тауберт, свое узнав, откланялся и исчез.

Дипломатом стал, думал он горько, почище твоего Тауберта. Тьфу, мразь, непонятно на кого ругнулся в сердцах. Настроение было отвратительное, да еще этот снег… Стряхнул ком с шапки, яростно нахлобучил ее вновь на голову.

– Разве спасешься от него, тут же вновь и насыплет, – посочувствовал проходивший мимо солдат.

Ах, как он про себя наорал на этого солдата, как наорал. Ему и вправду было непонятно сейчас, на кой черт вот так, ни с того ни с сего, русские люди высказывают сочувствие незнакомым. От нечего делать, видно, зло решил он и, решив так, несколько поуспокоился. Но со стороны ничто не изменилось: несгибаемый, длинный, шагал он сквозь ненастье, весь облепленный мокрым липким снегом.

В такие минуты гордости, когда он думал только о своей жизни, о своем положении, он искренне считал себя лучше других, отличал себя от всех. Он теперь вовсе иной и далек уже от юношеской восторженности и преданности Тредиаковскому, с которой, смешно теперь вспоминать, в рот смотрел заиконоспасскому пииту. Но, с другой стороны, кто, как не он, знает его истинную цену, его вечно сомневающуюся, робкую душу и пламенный до обидчивости темперамент, его чистое, порой до глупости, граничащей с нравственной слепотой, большое сердце. Да, он презирает Собрание, всех их, узколобых, рвущихся к поживе или тупо делающих свою нехитрую работу, но Василий Кириллович никак не подходит под их мерку. Он упрям – уверен, что нашел свой путь в жизни, кажется, что он твердо знает, что хорошо, а что – плохо. Везунчик, обласканный Фортуной? Или глупец, кажущийся мудрецом? Его жалко, до слез жалко, ведь не видит, что творится кругом. Или закрывает глаза?