Сам Адодуров давно уже ощущал отчаяние и пытался загнать его вглубь, внутрь души, но оно выплескивалось, а сегодня так и вовсе разрушило все плотины. Ведь он всегда искал чего-то лучшего в жизни, и не для себя, мечтал сделать что-то значительное для всего человечества, для России, и тут порыв Тредиаковского был ему понятен, но в Академии он разочаровался, а все ж служит и даже ругается на конференции… значит, верит во что-то? Во что? Какой смысл Собранию нашему? – мог бы и он воскликнуть.
Теперь, когда ясно видно, что рушится ими задуманное поистине великое начинание, смешно и горько наблюдать бычью упрямость Тредиаковского, старающегося вопреки русской пословице плетью перешибить обух. Ильинский первый заметил крах, а они считали тогда, что он болен и оттого бурчит. Нет, прав был Иван, сто раз прав. То, что возможным казалось в тридцать первом, в тридцать шестом еще воодушевляло, а в нынешнем тридцать девятом откровенно пугает. Время стремительно изменилось. Ни Лексикона, ни Риторики не сделано, ибо некому делать – кроме него с Тредиаковским сей воз никому не по силам, академические немцы для этой цели не годны, а у них не хватает времени. Он – математик, в первую голову математик, а вынужден заниматься всем, кроме геометрии и алгебры, и видит Эйлера, бывает, раз в неделю. Обучение сенатских юнкеров грамматике и работа на Волынского – вот основные его занятия, а еще переводы, правки и прочее, прочее, прочее.
Ну, положим, переводчики как-то подтянутся, хотя и мало это вероятно, да ведь их же самих раз-два и обчелся: Шваневиц, Тауберт, Эмме, Волчков и Адодуров с Тредиаковским – вот и весь почти отряд на всю Россию. А новых русских людей не видно. В уставе записана гимназия при Академии, а где они – студенты? Всех Шумахер разогнал. Были в тридцать шестом выписанные из заиконоспасских школ способные юноши, он недолго поучил их: двоих, самых головастых – Виноградова и Ломоносова, – отправили в Германию изучать рудное дело, а остальные сгинули, какого-либо денежного вспомоществования лишенные. Некого учить, некого в замену готовить, а в одиночку… темень в душе.
Он заметил трактир и завернул в него, спасаясь от замучившего вконец снега. Сел в углу и попросил шкалик и вареных потрохов – трактир был из наидешевейших. От мерзкой белой водки сразу стало тепло, но хандра не отпускала по-прежнему, и он все размышлял, размышлял, пропуская стопку за стопкой, но только мрачнел от них еще больше.
Почему набросился он сегодня на Тредиаковского? Ведь тот по сути прав, а что до оскорбления, так в запале им приходилось и не такими словами обмениваться когда-то. Когда-то – это печальное словечко завертелось в мозгу и постепенно истаяло.
Спесь захотел сбить? Да если даже и так, то все ведь от собственной гордыни случилось, а зачем, почему? Отчего вдруг подпел Тауберту? Кто-кто, а Василий Кириллович имеет право критиковать! Он же лучший в России переводчик, это любому ясно. Но что-то он такое затронул…
Если приглядеться, Тредиаковского должно быть жалко. Как бы ни силен был Куракин, а он один покровительствует своему стихотворцу. Немецкие виршеплеты крепко при дворе угнездились, затирают Василия Кирилловича. Обидно, что ни говори, – перевел книгу об Оттоманской Порте, а почести все урвал Штелин, что ее с итальянского на немецкий пересочинил. Да и оды Штелиновы теперь все больше в ходу. А ведь было и наоборот – Юнкер «Гданскую песнь» переводил… Тут, понятно, вины особой за Штелином и Юнкером нет – делают, что приказано, но досадно, досадно, что в России нынче не родной язык при дворе заправляет. Он хорошо понимает Василия Кирилловича, ценит его рвение.
Все ж поэзия снискала ему заслуженную славу – эксаметр новый прижился, уже и иные им оды пишут. Харьковский один пиит, протеже Тредиаковского, по случаю Хотинской победы императрице свое творение поднес. В кадетском корпусе целая группа молодых офицеров-стихотворцев объявилась. На Новый год некто Сумароков от корпуса вирши подал, новым размером составленные. Так что радоваться бы должен Василий Кириллович, только радоваться-то на поверку особенно нечему. Немцам их российские нужды непонятны.
Нет, не оттого вспылил сегодня поэт, что слух его худой перевод оскорбил, да и сам Василий Евдокимович защищать полез не за дело, а от общего душевного раздражения. Это-то и печально. Понимает ли Василий Кириллович, что крах их начинание потерпело? Давно ведь они по душам не говорили, разошлись, видно, дорожки. Коли так петушится (верное слово подобрал), наскакивает, стало быть, воевать ему еще охота – Тредиаковский не из тех, кто сразу сдается. Ну и пускай воюет, а он устал. Кругом ложь да обман. Шумахер доедает Эйлера. Профессор держится, крепится, а как если уедет, ведь не выдержали же Шумахеровой травли Бильфингер и Бернулли. Если Академию покинет еще и Эйлер – конец науке, настоящей науке, а не пустословию, все более и более захватывающему Академию. Случись такое, к власти придут Амманы и Тауберты, Тредиаковский будет по-прежнему с ними вежлив, он же к власти не рвется, да и не сможет – мягок. Они купили его и впредь станут покупать лаской, показной обходительностью. А куда ему, Адодурову, деваться? Если не с Эйлером, так куда, с кем? Искать защиты у Волынского, проситься в службу?
Но не лежит душа у него к кабинет-министру. Артемий Петрович последнее время дома мрачен, не подступишься. По-прежнему доверяет ему важные документы, но сменил вдруг тон, обращаться стал как с последним слугой, а он, Адодуров, – из дворян, хоть и не из знатных, а все ж таки. Волынский как запрется с Кикиным, Еропкиным, Хрущевым да с Соймоновым – со всей своей давней братией, Адодурова не допускает – всяк сверчок знай свой шесток, вот это и обидно. Василий Евдокимович посмел раз его крутость осудить, так Волынский наорал, потом, правда, отошел, извинился даже, но близости, какая поначалу у них была, конец настал. Ну да все вновь заслужить можно, а стоит ли? Что хорошего двор Тредиаковскому принес? Принес все же – славу, например…
Но если веры нет в кабинет-министра, да и предчувствие дурное… Отдаваться, так человеку, которому веришь, перед которым душой не кривишь, которого не боишься. А он недавно поймал себя на том, что боится. Да и как по-иному – Артемий Петрович чужой, грубый, вельможный, надменный, жестокий, кроме домашних он не доверяет никому, словно чего-то опасается. На днях прибил слугу кулачищем до крови за то, что не успел кафтан отгладить. Раздражительный стал и оттого, странно сказать, и грозен и жалок, что ли. Ведь Адодуров за ним не на параде наблюдает: бродит по дому, места себе не находит, ругает всех, особенно Куракина, вздыхает: «Эх, система, система…» – кто б другой, а то – кабинет-министр! А с Александром Борисовичем дойдет, видно, у них до войны, давно еще Тредиаковский рассказывал, что и князь зуб на Волынского точит. Вот она, жизнь дворцовая. Один лишь ординарец, недавно в дворецкие произведенный, Васька Кубанец, и может развеселить хозяина, от дум отвлечь. Хозяйка его иначе как «наше лекарство» и не зовет. Но татарин не так прост, как кажется, на господской любви знатно наживается. Зато предан, как пес цепной, – вот уж кто поистине зол: глазки колючие, а кулак что свинчатка. Один другого дополняет – каков господин, таков и слуга. Власть неограниченная во вред Волынскому – резкий, не привыкший на пути отпор встречать, ранее книгами услаждавший свой сухой ум политика, рассуждения разлюбил, замкнулся в последнее время, ничто ему не мило, редко когда улыбнется, заговорит душевно, – видно, что-то всерьез его тяготит. Работой одной и спасается, а работы много – невпроворот, на то и должность такая.
Но и Куракин, к примеру, что в противовес себя мнит, и вовсе уж неприятен – балагур пустой, бездельник да бахвал. Выставляет себя книгочеем, ценителем музыки и искусств, но так только себя да императрицу ублажает, а дела никакого не делает, один, почитай, Василий Кириллович его за великого просветителя числит, да и то небось на словах.
Нет, нет, кажется, выхода из тупика. Как, не согрешив, сохранив честь, жить дальше? Как пользу принести и не сгинуть в безвестье – ведь избран же был он адъюнктом за умственные заслуги, без протекции, без родственной поддержки выделен из общей массы студентов. Когда это было – с той поры ни продвижения, ни стоящего дела. Одни обиды кругом. Лучше идти служить – пойдут чины, а науке – веры нет… Тридцать один год, тридцать один, а что он такое?
Забывшись, он пожаловался вслух, так что соседи оглянулись: «Ломовая лошадь, тяну себе лямку, и так до могилы. Тредиаковский – поэт, лавром увенчан, а я на задворках должен…»
Но подобным монологом никого в трактире удивить не мог, да и не рассчитывал. Самому же вдруг стало нестерпимо стыдно: он понял, в чем крылся секрет сегодняшней ссоры, – гордыня его замучила сверхмерная. Гордыня, а от нее и жгучая обида.
– Ах, Василий Кириллович, Василий Кириллович, по-прежнему люблю я тебя, – признался он опустошенному второму шкалику. – Но как же так, идти извиняться как мальчишке. Ведь уже не школяры оба… Не школяры… Да и заносчив ты стал, батюшка, заносчив, что и говорить. Да и я не сахар. Крах-то, вот он, подступает. Тсс! – Василий Евдокимович перешел на шепот.
Затем стремглав вскочил, бросил деньги трактирщику и выбежал на улицу. От водки шумело в голове, сушило губы и слегка покачивало. Лисья шуба в тепле размокла, мех висел сосульками. Снегопад прекратился.
Он шел по улице: длинный, худой даже в шубе, нарочито прямой вопреки выпитому, и походил он на несчастную, промокшую цаплю, задумчиво бредущую по бесконечному российскому болоту. Он не вышагивал, а именно брел, одиноко бороздя сапогами рыхлый и глубокий, уже прихваченный сверху морозцем снег.
44
Великочудная высота и глубина небес, распростертые по всему телу земли ленты дорог, объемлющие ее невероятную ширину и длину, провалы пропастей, сияющие ледниковые вершины и даже пустынный океанский придонный мрак – неколеблющаяся вечная взвесь мертвого вещества, – все это, столь разномерное, одному подвластно: абсолютному, непреложному, неутомимому Времени.