Арлекин — страница 68 из 83

Эта легко объяснимая величина, по сто раз на дню употребляемая в разговоре, на деле, если вдуматься, непостижима, ибо не знает границ: где прошлое-настоящее-будущее, где пролегает отсекающая одно от другого линия и есть ли она, или существует только единичный для каждого, бесконечно растянутый миг? Мудрые древние много думали об этом феномене, старались осмыслить Время, зажав его в рамках классических определений, но оно протекало через каноны-саркофаги, в коих пытались его донести нетленным для потомков, оно испарялось, обманывало прошедшее, смеялось в настоящем, глумилось над будущим, не поддавалось конечному прочтению. Единственное, пожалуй, что существовало вне времени, вбирая в себя массу времен, эпох, событий, единственное, что пыталось заменить Время, – было слепое, каким и должно быть, наитие, творчество аэдов, певцов, сказителей-былинников – первых герольдмейстеров человеческого рода. Но вот настал решающий момент – во Время-песню вцепились мертво, навсегда, и хотя все знали, что это обычная человеческая уловка, тем не менее негласно договорились закрывать глаза на многие провалы и изъяны прошлого и больше полагаться на реальные записи мелькающих и промелькнувших событий – так второй раз была обретена Память, и облегченно вздохнувшее человечество решило считать незнание прошлого вымыслом извращенных умов некоторых мудрецов. В две главные формы (по этапам рождения) немедленно облачили вновь обретенную память (и с тех пор рука об руку путешествуют они из века в век по реке Времени): в сухую строку летописца и в волнообразную вязь эпической песни, занесенной теперь на пергамент. Первая форма – предельно сжатая, экономная, мужская – голос тверди земной, почти лишенная сострадания, вмиг, по праву сильнейшего, захватила командные высоты; вторая же – льющаяся, как вода из-под камня, журчащая, женственная, нескончаемая – песнь из глубины глубин ушедшего времени, лишь с виду заняла приниженное положение, на деле же, исполненная змеиной мудрости и лукавства, исподволь руководит и направляет своего грубоватого, но властного и преданного матери Истории попутчика.

И все же обе формы – обрывки, неведомыми законами отбора сохраненные для будущих поколений, – мозаичная пестрота: имен, войн и стран, создающая видимость целостного процесса развития, похожая на мозаичную память отдельного человека, также уверенного, что он помнит все вплоть до мелочей в своей жизни. И сегодня, как вчера, закрывает глаза человечество на прекрасную немощность документов и, упоенное изяществом старинных манер, седовласой их мудростью, звучащей на удивление понятно на уже умершем безвозвратно языке, погружается в сон наяву и грезит, грезит сладко-пресладко, пытаясь проникнуть в неведомое – в Историю, и, успокаивая себя в этом сне, обретает надежду, веру в достижимость свободы, исцеляется прикосновением к священным камням и, получая силы смело глядеть в будущее, таким образом замыкает извечный круг движения, бесконечный и животный, как яркое весеннее солнце. От альфы до омеги пробегает смущенный взгляд, и вот открывается новое блистающее небо, и несть ему конца.

Все остальные формы повествования происходят из двух начальных, и, как бы ни были необычны или стандартны, наоборот, первоначала присутствуют в них, как присутствуют дух и материя во всем, что живет на земле. Так и наше повествование, прикрываясь лоскутным узором летописания, на деле более наследует опыт эпической поэмы, ибо не только года (путешествие по жизни) нанизываются здесь на вертел Истории, но и все, все остальное, вплоть до незаметных первому взгляду мелочей, завязано незримыми нитями, сплетающими иную реальность исторических мечтаний.

Кто же не знает, как важна мелочь, случай, насылаемый Фортуной, и кто же не понимает теперь, что История – это цепь неслучайных случайностей.

Наступает и у нас черед важных событий, и первым, непосредственным сигналом-случаем, толчком избирается нижеизложенный, хотя и предельно ясно, что не он, не он, а все в целом к тому вело, к тому клонило. Итак, назревает взрыв, но и он не будет конечным, а лишь пригасит свечку одного из периодов жизни, крохотный отрезок времени, песчинку в океане Истории.

Итак (пусть снова взбодрит слух это стремительное словцо, схожее звучанием с одним неполным тактом движения часового маятника), итак…

45

САНКТПЕТЕРБУРГСКИЕ ВЕДОМОСТИ

В Санктпетербурге в пятницу августа 8 дня 1740 года

«Ее Императорское Величество наша Всемилостивейшая государыня во время высочайшего своего присутствия в Петергофе, для особливого своего удовольствия как затравить, так и собственноручно следующих зверей и птиц застрелить изволила, 9 оленей, у которых по 24 по 18 и 14 отростков на рогах было. Шестнадцать диких коз, четыре кабана; одного волка, 374 зайца, 68 диких уток и 16 больших морских птиц».

46

– Ты подаешь мне письмо с советами, как будто молодых лет государю!

Мучительно было слышать из ЕЕ уст незаслуженный упрек, точнее даже – отповедь! Слова были высказаны ледяным, презрительным тоном, каким никогда она ранее с ним не говорила, даже если изволила обижаться.

Государыня повернулась и, выходя, бросила через плечо: «Ступай и думай!» Так приблудному псу говорят: «Пшел вон!», опасаясь, что он испачкает своей мордой одежду.

Он выскользнул из пустой залы, незамеченным прошел на улицу и теперь не находил себе места в карете, ворочался на подушках, пока не приискал более или менее пригодное положение.

Какая-то роковая ошибка стряслась, прогремела громом над ним, вонзилась в сердце леденящим перуном. Даже возможности ошибок не существовало в представлениях его о том, что он делает, – главное, что он делает, а это и было уже гарантией правильности единственно возможного пути. Он не желал слушать малодушных, он чувствовал всегда свою внутреннюю мощь, и она окрыляла и вкладывала в руки меч, разящий врагов его. И вдруг стряслось что-то непредсказуемое, непонятное – так говорить со своим кабинет-министром, с ним, с самим Волынским, что предан ей более всех, больше всех почитает ее, более всех возлагает на нее надежды! Что же произошло?

Всегда Анна выделяла его особо, была откровенна, и скоро привыкла и не могла уже обойтись без его ежедневных, резких порой, но обстоятельных докладов. Неужели только со скуки полюбила, она ведь постоянно жалуется на скуку? Нет, нет, прежде она была всегда тепла, разговорчива, податлива, верила ему. Он умел внушать веру, умел и не раз незаметно подвергал ее испытаниям, дольше положенного задерживаясь в ее покоях. Анна сама настаивала: это была своего рода игра – императрица хотела выказать повышенный интерес к делам государства, сама же часто отстраняла бумаги, и они просто мирно беседовали. В последнее время она все более и более скучала.

Ему доносили: герцог неистовствует, ревнует, следит за приближением кабинет-министра, а Куракин подогревает ревность, нашептывает опасения. Но Волынский всегда презирал опасности, он любил их, нарочито принялся затягивать аудиенцию, перестал посещать утренние выходы Бирона, прочно вошедшие в дворцовый ритуал. Милости попасть на церемонию в приемной добивались многие, но он, обязанный стоять там по этикету, пренебрег им – кроме всего, и впрямь не хватало времени (на что ссылался при случае, выражая свои извинения Его герцогской светлости). Он много работал, вершил судьбы государства, но, конечно же, конечно, во все вплеталась гордыня, и он, полагаясь на любовь государыни, видно, преступил черту. Но нет же, пока Анна оберегала, отводила наговоры, по-прежнему была мила, любезна, ценила его советы. Нет, не могла она так коварно обманывать, притворяться, секрет тут в чем-то другом. Но в чем?

Не в один день завоевал он нынешнее положение, он рос, как и полагалось ему, и чувство силы не покидало никогда и даже сейчас не покидает его. Будущее… О! Он конечно же позаботился о нем: бережно и нежно обхаживал племянницу императрицы – Анну Леопольдовну – и в конце концов снискал успех, приручил застенчивую девицу. Не скрывая, радовался расстройству ее брака с шестнадцатилетним Петром Бироном, ведь так, чего доброго, курляндцы прочно утвердились бы на российском троне. Когда же юной Анне стали навязывать принца Антона Брауншвейгского, он первый принялся поздравлять ее с прекрасным супругом. Принц обожествлял кабинет-министра, по-детски глядел ему в рот. Пожалуй, Волынский за это даже полюбил юношу. Вероятно, и здесь действовал чересчур открыто, ему нашептывали: «Будьте осторожны, герцог боится, начинает вас ненавидеть!» Но Волынский отметал подозрения и, ощущая все нарастающую симпатию Анны, глубже и глубже увязал в силках собственного могущества. Он никогда и не замышлял ничего против Бирона, знал, что должен смириться с его присутствием, перестал лишь видеть в нем государственного деятеля. Слишком занесся? Артемий Петрович никогда не признавал слова «слишком» относительно дел, им свершаемых, – на том стоял, тем жил, тем гордился!

Неужели правы были друзья? Неужели поспешил, заслужив уважение венценосных дам, позабыл о герцоге – былом своем покровителе? Впав в безумие самозабвения, упиваясь всемогуществом, вседозволенностью, переоценил их? Да, он пошел напролом, но приспело время – подавая императрице и герцогу письмо-представление об окружающих их лицах, бичуя отвратительные их пороки, срывая маски, не на благо ли Отчизны он трудился и надеялся, очень надеялся, что поймут, оценят искренность, как понимали и ценили государственные доклады. Он желал свалить Куракина, Остермана, Головкина, желал, ибо как кабинет-министр видел пагубу, творимую угнездившейся у трона кликой, обманывающей государыню, застилающей ее слух льстивыми речами. Он пошел на приступ, зная твердо, что императрица поверит ему, расправится с губящими государство вельможами. Но то ли Анна не захотела кровопролития, то ли герцог испугался, что следом могут затребовать и его голову, испугался и настроил Анну против Волынского, застращал ее тиранией своего кабинет-министра. Не зря же сегодня отказался он принять Артемия Петровича, сказавшись больным. То, что курляндец приложил руку, настроив государыню, не вызывало сомнений, но что гадать попусту, важнее другое – конец ли это?