Неизвестность хуже конца, хуже конца, хуже конца – пели колеса кареты…
Волынский готовился к решительному шагу, показывал письмо к императрице некоторым влиятельным особам, желая заручиться их поддержкой. Те выразили сочувствие его замыслам, но не более. В случае победы они первыми перейдут на его сторону, но только в случае победы…
Единственный, кто отговаривал, настойчиво отговаривал, – Васька Кубанец, но он не послушался, попер напролом. Так ведь часто случалось: во время разговора вдруг захлестывал его беспричинный гнев, и, сколько б ни оттягивали его за рукава, он начинал кричать, впадал в неистовство и часто доказывал правоту кулаком и не враз остывал. Когда же спохватывался, то поздно было, и много сил тратилось потом на замаливание грехов. И все же он любил свою пылкость, считал ее неотразимым достоинством. Теперь Васька сидел в другом конце кареты и упорно делал вид, что спит.
«Не хочет лезть в душу с расспросами, – решил Волынский, – знает, что я этого не люблю».
Васька, как ни крути, – единственный друг, верный, как пес преданный, а кроме него – никого. Одиночество – удел политиков; в опале ли, в верхах ли – все члены домашнего кружка: Хрущов, Еропкин, Мусин-Пушкин, Соймонов – люди, так или иначе от него зависимые, и, сколь бы ни был с ними откровенен, высказывая свои мечты о преобразованиях государственных, что задумал, они не стали кровно ближе, они не друзья, а содельники, единомышленники – тем и дороги.
И все напрасно, все, выходит, напрасно, впустую. Он-то уж повидал Россию, он-то повоевал с ней ради ее же интереса: и под пули хаживал, и на дальних рубежах государев приказ выполнял, казнил и миловал, убеждал и проповедовал, вводя, на их взгляд, кощунственные новины. Старался, лез на рожон, не без пользы для себя, конечно, но так и должно, раз силу внутреннюю имеешь. Петр, всегда вставал перед глазами Петр, его пример.
А уж коли попал наверх, не остудить пламенной души – видел, видел же, что немцы у трона к погибели привести Россию задумали, а с ними вместе и некоторые русские – безвольные, трусливые, только о своей мошне пекущиеся, интересы страны позабывшие, променявшие их на сытые, спокойные должности. Нет, не умерло Петрово дело – он видел спасение в продолжении реформ, а потому сочинил и читал в кругу верных «Генеральное рассуждение о поправлении внутренних дел государственных». Верил, что сможет он, коли так случится, спасти в тартарары летящую империю. Бороться следует за Петровы начинания, продолжать их, а не сидеть на месте да выдумывать проекты один другого глупее.
Жаден до власти? Есть такой грех, а как же иначе – ему б канцлерство, верховное могущество, да убрать из-под ног всех остерманов да куракиных, все бы выправил. Дал бы повольнение дворянам-шляхтичам – главной силе, костяку российскому, народ бы приструнил, пересмотрел бы налогообложение, армию понасадил по границам в новые слободы, купечеству профиту прибавил да и много еще чего задумано: для духовенства, наконец, академии учредить, чтоб не гуляли по России безграмотные, серые попы – тут Феофан покойный прав был: пока попы неучены, не обновить государство до конца. Епископ каков – такова и братия, верно говорят. Да и дворянство поучить следует, ох как следует – наиспособнейших юнцов шляхетских послать бы за границу в университеты, да побольше, всем скопом, а не как сейчас, двух-трех-четырех, чтоб своих, природных министров Россия имела, а в канцеляриях не заседали бы люди подлые и низкие.
Как это ему Андрюшка Хрущов сказал: «Почище Фенелонова Телемака книга сия станет». Вот-вот, почище куракинских слез умиления и мечтаний о самоочищении искусством, что ему скоморох Тредиаковский напевает. Все бы задуманное стал сам проводить и людей бы нашел строгих и преданных – с Россией ведь только кнутом и совладать: ее лупишь, а она только больше слушается – как дитя неразумное. Нет, только кнутом, только кнутом, а уж потом когда-то бы и прянику место.
Кубанец правду говорил – нет дела более сомнительного и опасного в отношении успеха, чем введение новин. Ведь человек, который за подобное берется, имеет против себя всех, кому прежняя жизнь была выгодна; те же, кто выгоды от новин чуют, защищают реформатора вяло, боятся противника, на чьей стороне старый закон, да и недоверчивость людская дело свое делает: как-то оно будет? благотворны ли новые идеи? Ведь на опыте никто не убедился в них – мышление людское только ломке поддается, а не уговорам. В результате задумавший перемены оказывается один в кольце врагов, а они не преминут воспользоваться случаем растерзать реформатора – дай им только повод.
Но без напора, на печи сидючи, гор не свернешь, дела не сделаешь. Потому и решили сперва врагов свалить, а затем приступать к делам. Да не вышло, видно, пока. Кто же помешал – герцог или Анна самолично? Вот вопрос первостепенный, от него зависит все дальнейшее поведение.
А может же быть и не так, пришло вдруг на ум, – самолюбие всему виной! Он, конечно, поступил против правил, письмом своим как бы упрекнул императрицу в дурном выборе ближайшего окружения и тем уронил тень на самое – самодержицу всероссийскую.
Он опять вспомнил, как холодно, цедя сквозь зубы, спросила Анна, кого же именно имеет в виду в своем письме. А получив ответ, отрезала:
– Ты подаешь мне письмо с советами, как будто молодых лет государю.
Да, да, конечно же он оскорбил ее, и только ее, а Бирон, зная, затаился, решил выждать: что-то произойдет? Вот где просчет, вот что недодумал, а Кубанец нутром почуял и предупредил об опасности.
– Ох, Васька, ну и бестия же ты. Как знал – напророчил. Выходит, правду пишут о женщинах, что изменчив их нрав и коварен и когда показывает она веселое лицо – знай, в груди гнев затаила.
Но Васька не откликнулся, сделал вид, что спит. Ординарец хорошо усвоил характер господина, понимал, что тот ищет козла отпущения и хотя на нем срывать свое недовольство не станет, но пусть-ка выговорится, пусть одумается. Они давно изучили друг друга, и подобная игра даже доставляла обоим удовольствие.
– Ступай и думай! – повторил он вслух. – Что это – приговор?
– Кабы приговор, сказали бы просто: «Ступай!», а раз думать заставили, знать, простят, – отозвался вдруг Кубанец из своего угла.
– Ну шельма, Васька, – коли так, выручай – думай!
Волынский выкрикнул уже бодрым голосом – он вмиг, как всегда умел, уверовал в свое спасение. Теперь следовало только отыскать выход. Сколько раз бывал на волосок, сколько раз, и проносило, потому что сложа руки не сидел.
– Доказать надо нашу любовь, ясно тебе? – прибавил он, упирая на первое слово.
– Следовало бы вам, Артемий Петрович, замыслить какое-нибудь невиданное увеселение – государыня любит потехи, понравится ей, она и простит, еще и пожалует, – просто отвечал Кубанец.
– Невиданное, говоришь?
Теперь все зависело от того, как скоро смилостивится Анна, а то что простит, оттает, он уже ни на минуту не сомневался.
«Вот дурень, с испугу не услышал слово “думай”, ну и нюх у моего Кубанца, все с лета чует!» – пришпоривал он себя подобными соображениями, и мысли снова заметались в голове, ища выход.
Завтра же послать Соймонову книгу, где Адодуров писал предисловие, очень она вовремя подоспела, и, если примет, – ехать мириться и так себя повести, будто и не было ничего, и дать понять, что раскаялся. А подспудно идею потехи искать – невиданное надо загодя готовить. Загодя.
Примет книгу, не примет? Примет, не примет? – гадал он.
Карета неслась прочь из Петергофа в покинутый на лето двором унылый Петербург.
…Книга была принята через два дня, и все пошло по-старому. О письме не вспоминалось – делали вид, что ничего не происходило. Лето кончилось, двор перебрался в Петербург.
В честь заключения мира с Турцией Артемий Петрович был на радостях награжден двадцатью тысячами рублей – Анна знала, что ее любимец вечно нуждается и живет в долг, и, даря деньги, как бы вовсе прощала. Но, конечно же, история с письмом бесследно не прошла, стала широко известна. Волынский исподволь готовился к великому зимнему действу и, почувствовав себя на коне, опять зарвался, теперь уже прямо оскорбив герцога: при случае намекнул в кабинете, что Бирон без пользы кормится на российский счет. Чей-то неведомый голос тут же донес его слова.
По-прежнему Артемий Петрович был весьма почтителен с дамами, строг с кавалерами, учтив со сторонниками, ослепительно улыбчив и дерзок непозволительно с врагами и откровенен лишь с одним Кубанцем. Перемирие было очень и очень шатким – стороны готовились дать генеральное сражение, торопились, стягивали силы к границам и ожидали повода…
И вот все приготовления к шутовской свадьбе почти закончены. Спешно достраивается ледяной дворец, где шутиха Буженинова и князь-скоморох Голицын должны будут провести первую брачную ночь, дошиваются последние костюмы, в который раз опробуются ледяные дельфины, плюющиеся нефтяным огнем, – там что-то не выходит, но обещают все наладить непременно. Нигде не должно быть осечки. Весь Петербург затаив дыхание ждет карнавала.
Наступает четвертое февраля одна тысяча семьсот сорокового года – понедельник, заглавие новой, столь стремительной и столь мучительно долгой недели. День проходит в невероятной суматохе, и уже клонится к горизонту солнце, и уже скрылось за ним, и только дали окрашены тревожным вечерним багрянцем, когда со Слоновьего двора, незаметный, выныривает возок, и летит в нем в засыпающий город молодой кадет Криницын.
47
Криницын, совсем еще розовощекий и безусый дворянин, неопытный, но мечтающий стать бравым офицером, честно выполнил возложенное на него щекотливое поручение. В семь часов вечера в понедельник, четвертого февраля, он постучался в дверь известного придворного стихотворца господина Тредиаковского и, немного робея перед знаменитостью, передал приказ немедленно явиться в кабинет Ее Величества. Недовольство, сперва промелькнувшее на лице открывшего дверь хозяина, вмиг сменилось испугом; он весь побелел, стремглав бросился переодеваться и вот уже спешил назад, пристегивая на ходу шпагу и облачаясь в шубу, и неуклюжей трусцой проследовал за провожатым к возку. Василий Кириллович пытался выспрашивать, однако кадет, как и велено было, хранил молчание. Но когда Тредиако