Арлекин — страница 70 из 83

вский заметил, что лошади несут в другую сторону, голос его задрожал, он взмолился, решив, видно, что арестован самим страшным генералом Ушаковым. Сердце молодого Криницына дрогнуло, и добрый юноша бросился успокаивать стихотворца, уверяя, что к Тайной канцелярии не имеет никакого касательства, а везет его прямо на Слоновий двор по приказу кабинет-министра.

Ох, не надо было его жалеть – ругал себя после молодой Криницын. Тредиаковский, уяснив, что обманут, набросился на сопровождающего чуть ли не с кулаками. Он кричал, как на ребенка, отчитывал его, обвинял молодого человека в незнании приличий и светского обращения, просто ругал всевозможно, срывая свой гнев, глуша испуг – шутка ли, ночью быть срочно вызванным к самой императрице!

Но какое дело ему, кадету, до обид Тредиаковского? Он выполняет приказ и за это подвергается смертельному оскорблению, осмеянию, – он, из лучших побуждений желавший успокоить поэта, за свою же доброту получает в ответ выволочку, словно мальчишка, пойманный в чужом саду за воровством слив. И самое неприятное и постыдное – он так оторопел, что против воли стал оправдываться, извиняться, но Тредиаковский, горя праведным гневом, даже не пожелал его выслушать. О! Криницын готов был провалиться сквозь землю!

Сразу по приезде Василий Кириллович, не обращая никакого на него внимания, поспешил к Волынскому, и когда кадет подошел к ним, желая отрапортовать, то с ужасом услышал, как поэт резким тоном выговаривает свое недовольство самому кабинет-министру. Он похолодел – дело запахло гауптвахтой…

Но – о чудо! Артемий Петрович неожиданно отступил на шаг от негодующего стихотворца и с громким криком: «Ах ты, холоп астраханский, уже и дворянина во лжи осмелился винить!» – прищуря страшным огнем запылавшие глаза, ударил жалобщика наотмашь, прямо в зубы, по отвисшей от изумления губе. Затем, войдя в раж, еще бил по лицу, по уху – куда ни попадя, как в барабан: коротко, резко и сильно.

О! Криницын остолбенел: в единый миг был он спасен, отмщен, а надменный виршеплетец, скинув маску оскорбленной невинности, стоял униженный, жалкий, дрожащий.

– Га-а-а! – распаляясь все больше, орал Волынский и, обернувшись, заметил его: больно ухватив за запястье, подтянул к себе и выпалил прямо в лицо: – Оскорбили мы его, да, Криницын, оскорбили? Га-а! Подпевала-то забыл уже, из какой дыры на свет появился, шпагу нацепил, к князьям в гостиные вхож! Бей, Криницын, бей, дай ему сатисфакцию! Глядишь, отучится песенки паскудные сочинять!

Жалкие толстые губы, красные щеки и стремительно заплывающий синяком левый глаз – ух, как ненавистны были они кадету! Распаленный приказом, вздрагивая от криков кабинет-министра, он размахнулся и наотмашь несколько раз ударил по щекам открытой ладонью и, не глядя больше в больные, побитые глаза, отвернулся…

Хорошо, что кабинет-министр отнял у своего кадета наказываемого. Хорошо, что толкнул его на скамейку и высокомерно приказал дознаваться самому у архитектора Еропкина, зачем был зван. Хорошо, что кабинет-министр поспешил из зала и можно было идти за ним, подальше от происшедшего, подальше, чтоб не видеть согнувшуюся, растоптанную фигуру, забившуюся в угол зала. Хорошо, что можно было схорониться в караульне и, отвернувшись от наседающих приятелей, дежуривших с ним, прижаться лицом к стенке.

Пролежав так недолго и не выдержав насмешек, он повернулся, встал с топчана и присоединился к веселящейся от безделья компании. Он даже сыграл несколько кругов в кости, и весьма удачно. Через четверть часа о событии забыли и принялись ожесточенно обсуждать ожидаемое на послезавтра великое маскарадное представление. Кадеты весело галдели, и молодой Криницын, возбужденный выигрышем, уже заключил пари на цвет бального платья государыни. Незаметно в караульню вошел офицер и, окинув взглядом разошедшуюся молодежь, замер в нерешительности, не зная, кому поручить мелкое, но досадное заданьице, ради которого предстояло покинуть нагретую избу и выбираться на трескучий ночной мороз. Молодой Криницын, поймав его взгляд, жестом напросился и с облегчением вздохнул, оставляя беспечное общество сверстников, и бросился выполнять незначительное поручение так рьяно, словно от успеха в деле зависело, сбыться или не сбыться его честолюбивым мечтаниям. Сразу же за порогом с лица кадета слетело неестественно веселое выражение, что приходилось поддерживать в караульне в течение бесконечно мучительного получаса.

48

Полчаса эти Василий Кириллович просидел на скамье, застыв в одной позе: по зале сновали люди, в противном углу кто-то разучивал какие-то танцы, – он почти ничего не видел, сидел обхватив голову руками, как контуженный солдат в глубине траншеи. Что-то оборвалось внутри, в самом чреве: грудь окаменела, вздох давился душевной болью, загонял ее под левую лопатку. Горло сжало, и только меленькие выбегали из него с рваным выдохом стоны, истерические, полные слепого безучастия к глупому выражению навек обиженного лица.

Полковник и главный архитектор грандиозного замысла Еропкин сам отыскал стихотворца и, вручив ему записку с примерным текстом, наказал к завтрашнему дню сочинить поздравление на готовящуюся шутовскую свадьбу.

– Изволь выполнять! – прикрикнул он напоследок, отпуская таким образом плохо соображающего поэта домой.

Казенный возок подвез его к самой калитке.

Дома долго не мог прийти в себя – грозный крик Волынского преследовал всюду: «Холоп, холоп!» Страх пробирал до глубины души, мерещился застенок, ужасы. Придавленный страхом, он, плохо понимая, что делает, исписал длинной здравицей лист бумаги – работа отвлекла немного, но, как только стих был окончен, навалилось отупение. Остаток ночи он просидел в кресле – все тысячу раз мешалось в голове, огненными кругами бессонницы крутилось перед глазами: первый испуг, стыд, ужас бессилия, саднящая боль и неведомое доныне унижение – страшное, пугающее смертельными, возможно, последствиями, непредсказуемыми, грозными, по причине вспыхнувшего и неугасшего припадка неистовства – ведь жуткий Волынский ушел в бешенстве, и кто знает, не захочет ли он в другой раз продолжить экзекуцию? Но главное, главное – бесчестье, бесчестье… и бессилие, и… страх. Что он, чином секретарь, против одного из первых вельмож государства?.. Спасения можно было искать только у одного человека – у Бирона, он один был выше кабинет-министра, он один, если б пожелал, мог оградить, спасти. Следовало утром идти в покои герцога и, найдя Куракина, всегда присутствующего при утреннем выходе, просить князя о заступничестве перед герцогской светлостью. Без защиты, без обороны он погибнет – разъяренный Волынский, ненавидящий его как куракинского человека, недаром ведь поминал песенку, конечно, не оставит так дело, доведет его до конца.

Страх подгонял, и он думал о завтрашнем дне – возможно последнем, ибо задуманный шаг мог окончиться гибелью: тюрьмой, ссылкой, но мог и спасти от всеобщего осмеяния. Смех страшил пуще казни, навязчиво преследовал его сатанинский хохот разъяренного кабинет-министра; казалось, весь свет ополчился против него.

Другого выхода не было. Он решился, утром пришел в герцогскую приемную… Но вместо Куракина влетел в залу стремительный Волынский – то ли донесли ему соглядатаи, то ли фортуна направила его сюда своим перстом, – Артемий Петрович редко в последнее время захаживал к герцогу, и такая показная невнимательность была отмечена и послужила предметом пересудов придворных сплетников; как бы то ни было, словно гром из чистых небес, упал ему на голову побелевший от злости кабинет-министр, и то, что грезилось ему в ночи, свершилось. Волынский рванул ворот, развернул поэта лицом к себе и бил, бил, бил снова до полного изнеможения, и кричал грубо, громко, захлебываясь:

– Васька! Сюда! Рвите его! Рвите!

И смешались дни – вторник, четверг, среда, били по телу палки, отсчитывал удары над ухом Кубанец: «Сорок… пятьдесят семь… шестьдесят два…», и онемела спина, превратилась в измочаленную колоду, и он узнал, сначала вспомнил голос и испугался, а потом узнал и лицо ординарца – того страшного, бессердечного татарина-сторожа, что много-много лет назад, в иной жизни, бил его свистящей нагайкой на краю виноградного поля; и снова, как в детстве, был он чист, невинен, жалок и слаб, смертельно напуган, растоптан, уничтожен, и снова, как и тогда, текла кровь по рукам и лицу, по ляжкам, по израненным бокам, и он шептал: «Не надо, Юсуп, не надо, Юсуп, не надо…» – но никто уже не отзывался, никто не приходил на шепот в тюрьму, в комнату без окон, где бросили его в неизвестности, а затем вдруг вошли, обрядили в маску, и через силу, поддерживаемый по бокам ряжеными солдатами, читал он свою дурацкую здравицу несчастному шуту и шутихе, коим тоже предстояла пытка – ночь в ледяной опочивальне, и, читая, не видел почти ничего; а потом снова была ночь в комнате-камере, и кошмар неизвестности, и одиночество, и боль, и колышущиеся факелы – единственное, что запомнил от праздника, и нет, нет… еще был слон, громадный ледяной исполин с персиянином на спине, и слон выстреливал в него морем нефтяного огня, а снизу плевались огнедышащие дельфины, и он сгорал… и вновь подхватывали, и вели его, и везли куда-то, и бросили на пол, а на возвышении, в кресле, сидел злой Волынский и смеялся в лицо, и он, проклиная свое бессилие, свою трусость, молил, скулил, плакал, просил пощады неизвестно за что, клялся в верности, целовал руки своему мучителю, а тот, торжествуя, для острастки приказал снова бить палкой, и его повели в другую комнату, где, разложив на столе, били, били палкой по кровоточащей спине, и он кричал, и Ирод был доволен и, отдавая шпагу и отпуская на свободу, грозил смертью лютой, если только вздумает он вновь идти против него, и в порыве бахвальства предлагал жаловаться хоть самому черту, а он только плакал бессильно, старчески, тихо, и кланялся, кланялся, кланялся, и пятился к выходу, не веря еще, не веря, что наконец-то спасен, что жив! жив! и, невесть как добравшись до дому, свалился, упал, сверзился в яму: глубокую, черную, – и летел, и разбился, упав на дно ее, и так, что болело все тело – одна сплошная рана, и он снова молил Юсупа: «Не надо, Юсуп, не надо, Юсуп», а татарин хохотал, хохотал, и все заносил руку с нагайкой, в конце которой запекся свинцовый камешек, и опускал ее, и ласково говорил голосом лекаря Сатароша: «О Боже мой, о Боже…» – и трубил в медный хобот ледяной слон, и мерещилось ему персидское посольство в старой Астрахани, не уничтоженной еще моровой язвой, посольство, о котором рассказывал ему отец, и все бежали за слоном, и отец был в толпе, и он нехотя бежал с ней, и все радовались, словно знали, что он родился сегодня, что он родился заново под звуки медного слоновьего гласа, заново появился на свет, чтобы никогда не страдать, не знать унижений и боли, и мать пела над ним колыбельную, а потом слон поворачивал к нему свой ледяной зрак и плевался на спину огнем, и он снова сгорал и просыпался в ледяном поту, просыпался, чтобы тут же впасть в небытие.