Но Василий Евдокимович все не шел, и он на своей шкуре испытал страдания преданного, брошенного Даниэля, лишенной надежды Федосьи, оставленного отца. И он твердо понял, что наказание постигло не случайно.
Вспоминалась московская академия, и все, все возвращалось к ненавистному префекту, в прошлом ненавистному префекту. Нет, но как же выразить, как высказать это вдруг родившееся чувство? Он был одинок и несчастен при жизни и стал теперь счастлив от сознания свободы, всепрощения, любви, освободился от зависти, злобы… Но миг легкокрылого парения истекал, истаивал исподволь. Остался неискупленным долг, еще один, последний, главный, и он мучил его, вырывая из забытья. Он мечтал, что вот отворится дверь и войдет Адодуров, и он верил, что это обязательно случится. Зря, видно, поручил Малиновский Адодурову роль Рока в его «Язоне». Сегодня Тредиаковский, как старый герой, пришедший на берег, прилег под обломки сгнившего «Арго», славного своего корабля, прилег и ждет последнего появления Рока, и оглядывает свою жизнь, видя непоправимые ошибки, и он бессилен, и немощен, и отвратителен в своем бессилии. Но там, в драме, Рок не пришел, он в самом начале действия высказал вещие слова, а здесь, здесь…
Додумавшись до такого в беспамятстве горячки, он испугался. Страх прогнал сладкое забытье. Он молил судьбу сжалиться, звал Адодурова, уговаривал себя: ведь не погнушался же князь Александр, навестил… Но Василий Евдокимович все не шел, и под конец он смирился, принял последний удар как должное и вновь растворился в любви, и вперед всех к Васяте, и снова прошлое, обступив, уберегло от тяжких дум.
Комаровский кончил чтение и, решив, что больной спит, оставил его, ушел. Василий Кириллович лежал один и, припоминая тексты псалмов, понял вдруг причину нелепой своей просьбы – он еще надеялся загореться их духом, ощутить не только печаль и бессилие, но и грозную мышцу царя Давида, гневный его голос, он хотел бы видеть врага разбитым, пусть хоть в грезах хотел торжествовать, но не дано ему было, и лишь покаянные слова улавливало подбитое, саднящее ухо.
И немного улыбался уже, шептал запекшимися губами во сне слова примирения, но в наступившую ночь вновь приходил слон, и жег, и палил огнем, и он кричал и стонал облегченно, когда холодные примочки Сатароша касались горящего тела.
– Все, все, кризис миновал, теперь лучше, теперь все хорошо, – шептал француз служанке, и та, умаявшаяся не менее врачевателя, бежала за новым льдом в холодный коридор и, проходя столовую, бросала испуганные взоры на окошко, в котором начинал теплиться новый субботний день.
50
Другой день, суббота, девятое, начался визитом академика Дювернуа. Василий Кириллович лежал на животе, кругом обложенный мягкими пуховыми подушками. Он чуть приподнял голову и, узнав вошедшего, тихо сказал по-французски:
– Здравствуйте, доктор, разве я уже превратился в слона, что вызвали вас?
Потом он криво ухмыльнулся и повернулся глазами к стене. Дювернуа принял приветствие как должное – за свою многолетнюю практику он привык к различным больным и давно перестал обижаться на их показную грубость и ехидство. Он, наоборот, решил было закрепить шутливый тон и сострил что-то раз-другой, но Тредиаковский более не глядел в сторону академика и лежал как полено, уткнувшись в подушки. Понимающе кивнув, Дювернуа приобнял за талию Сатароша и поспешил выйти в другую комнату: что ж, сперва он узнает историю болезни от лекаря, а затем приступит к натурному обследованию.
Академик был дотошен к любому делу, и, хотя считался признанным светилом медицины и выполнял свой долг неукоснительно, он, врач и анатом, полагал лечение пациентов делом нужным, но не главным в своей жизни. Профессор был беззаветно предан науке – он тщательно исследовал строение различных внутренних органов и скелета как человека, так и всевозможных животных, и вершиной своей научной деятельности считал капитальный труд о слоне. Это поистине самое грандиозное из обитающих на земле существ, казавшееся людям таинственным из-за величины и грозных бивней, вместе с тем поражало видевших выступления ручных слонов детским добродушием, абсолютной покорностью человеческой воле. Профессору повезло – он долго изучал труп случайно издохшего исполина и пришел к неожиданным выводам: все внутреннее устройство животного ничуть не отличается от устройства, скажем, крысы, собаки или обыкновенной ездовой лошади. Несколько лет назад случилось ему делать доклад в Академии о слонах, и, помнится, слушатели были поражены: неожиданная простота была всем приятна, ибо невольно уводила слона из разряда экзотических зверей в разряд почти обычных – почти потому, что великанские размеры против всех правил рассудка (или благодаря им) очаровывали, пугали, подкупали, вселяли трепет и немое благоговение и тем заставляли непосвященных в который раз изумляться непостижимому величию природы. Академик тоже восхищался ее разумным устройством: непонятным образом простым и чрезвычайно сложным одновременно, и потому лечение больных редко доставляло ему удовольствие – тут не было для него тайн и откровений, тут была лишь практическая работа, знание лекарств, пропорций их составляющих, а остальное зависело от сиделки и личной судьбы больного. Профессор был фаталистом.
Правда, в истории с Тредиаковским была примешана политика, а, как всякий ученый, Дювернуа политики чурался и взялся за поручение только по необходимости, подчиняясь прямому указу президента фон Корфа. После удачно завершенного праздника Артемий Петрович Волынский как никогда впал в фавор, и в эти дни, когда «дело Тредиаковского» получило огласку и уже обросло легендами, никто не отваживался лично посетить побитого стихотворца. Получив завещание Василия Кирилловича, Корф, смекнув, что комедия грозит перерасти в трагедию, решил направить к больному Дювернуа, что оправдывалось вполне естественной заботой о подчиненном и не казалось выражением нелояльности к кабинет-министру.
Умница Корф вовсе не желал раздувать неприятную историю и, хорошо зная на собственном опыте придворного, как изменчивы порой бывают обстоятельства, приказал Дювернуа стребовать с больного обстоятельный рапорт о состоянии здоровья. Василию Кирилловичу, ежели он действительно собрался отойти в мир иной, подобная процедура не навредит, не поможет, а он же на всякий случай окажется во всеоружии. Конечно, не могло быть и двух мнений: Иоганн Альбрехт был до крайности возмущен попранием достоинства вверенного ему подчиненного, но он хорошо умел скрывать чувства и улыбался или негодовал во дворце в соответствии с настроением персоны, с которой приходилось обсуждать взволновавший всех инцидент. Поговаривали, что герцог разъярен и не желает спускать Волынскому наглого бесчинства, учиненного в его покоях, умалявшего, без сомнения, достоинство его светлости в глазах собравшихся на церемонию иностранных дипломатов. Но Артемий Петрович словно не замечал недоброжелательных взглядов и вел себя все более вызывающе – Анна с восторгом вспоминала ледовую потеху, и кабинет-министр чувствовал себя всесильным за ее державной спиной. На вопросы любопытных фон Корф отвечал, что он знает меньше всех (что было сущей правдой), и в Академии пресекал любые разговоры о больном Тредиаковском. Снабдив Дювернуа указаниями, он передал ему напоследок письмо, пришедшее в канцелярию из Германии от одного из академических студентов.
– Василий Евдокимович Адодуров настоятельно рекомендовал Тредиаковскому, если тот в силах, ознакомиться с сей премудростью. Там что-то касательно стихосложения, – сказал он медику, передавая увесистый пакет. Президент, так же как и Адодуров, считал, что проявляет тем истинную заботу о пострадавшем.
Явившись к стихотворцу, доктор внимательно оглядел раны и, не найдя в них ничего смертельного и похвалив лечение Сатароша, прописал для поднятия настроения и улучшения тока и горячести крови пить подогретый рейнвейн с пряностями. Поскольку больной так и не пожелал с ним говорить, то, передав ему приказ президента и положив письма на столик у окна, господин профессор вскоре удалился, справедливо считая свою миссию оконченной. Дювернуа, не разобравшись в состоянии душевной болезни пациента, был все же немного шокирован оказанным приемом, но, как и всякий воспитанный француз, не подал виду.
Досада вылилась на бумагу, когда, придя домой, он начал сочинять отчет Шумахеру, просившему известить его в подробностях об обстоятельствах осмотра. «…На квартиру к упомянутому Тредиаковскому ходил, который, лежачи в постели, казал мне знаки битья на своем теле, – выводило перо. – Спина у него в те поры вся избита от самых плеч далее поясницы; да у него ж под левым глазом было подбито и пластырем залеплено; а больше того ни лихорадки, ни другой болезни в то время у него не было…»
Пожалуй, правы утверждавшие в Академии, что завещание – лишь тонкий политический ход придворного стихотворца, решил профессор. Но в политику и опасные придворные интриги он никогда не встревал, а потому долго и не раздумывал об этом. Правда, по привычке подбирать за и против, успел отметить странную немоту пациента, но, поняв, что таким образом продолжает анализировать не касающуюся его ума, лишенную фактов и полную домыслов политическую историю, легким усилием воли приказал себе забыть о ней и не выносить окончательного вердикта. Доказателен только факт или эксперимент – твердо уяснил с молодости профессор Дювернуа и уясненных принципов всегда придерживался в жизни, считая их спасительными.
В оставшуюся часть дня он заперся в кабинете, приказав никого не пускать, опасаясь многочисленных любителей сплетен. Решил, коли придется, отвечать уклончиво, и тем, не желая худого, породил лишь большее количество домыслов и пересудов. На другой день неприятный осадок выветрился, благо было воскресенье, а он, как истинный католик, посетил костел и отстоял положенную службу до конца.
51
Только в воскресенье, десятого, вспомнил Василий Кириллович о письме. Вчера он не обратил внимания на слова Дювернуа и теперь, почувствовав себя лучше, не в силах побороть любопытство, развернул, принялся читать. О! Это вовсе не обычное было письмо – это был удар по нему, Тредиаковскому. Признаться, он готов был к критике, но вот сейчас… Да и не спорил автор, а предлагал, и ни мало ни много – новый способ стихосложения, содержащий критику его трактата! Депеша пришла в Академию на адрес Собрания, и, видимо, Адодуров или Тауберт, осознав всю важность изложенного, переслали ему. Печать была сорвана, выходит, письмо читали, но, что обидно, читавшие не приложили даже записки, может, побоялись быть заподозренными в сношениях с опальным поэтом? Нет, все, верно, куда было проще.