Арлекин — страница 73 из 83

Рассуждение свое предлагал вниманию ученых мужей студент Михайло Ломоносов, обретающийся сейчас в университете Фрейберга. По сути автор и не скрывал, что взял за образец «Новый способ» Тредиаковского, но перекроил его, да как!

Василий Кириллович не мог припомнить молодого человека, хотя однажды, по просьбе Адодурова, читал им лекцию как раз о новом своем стихосложении. И вот результат – юноша, решив разобраться в законах построения стиха, выдал свои правила. Правила безусловно оригинальные, дерзкие, что и свойственно молодости, но порочные, до конца ошибочные, ибо строились отнюдь не на законах родного языка. Восставая против здравого смысла, студент предлагал считать не хорей, а ямб главным размером нового российского стихосложения. Оно понятно – наслушался и начитался дробных немецких стихов и, переняв их звучание, решил привнести на родную землю чужеродный размер. И надо же, облек в форму закона: «Российские стихи так же, кстати, красно и свойственно сочетаться могут, как и немецкие. Понеже мы мужеские, женские и тригласные рифмы иметь можем, то услаждающая всегда человеческие чувства перемена и оные меж собою перемешивать пристойно велит, что почти во всех моих стихах чинил. Подлинно, что всякому, кто одне женские рифмы употребляет, сочетание и перемешка стихов странны кажутся: однако ежели бы он к сему только применился, то скоро бы увидел, что оное толь же приятно и красно, коль в других европейских языках».

Последнее, конечно, против него выпад. Подлинно… Да кто ж право дал такое, не разобравшись, сразу утверждать?! Сказано ведь четко было, что и ямбом писать можно, и разные рифмы применять, да только не в героическом стихе, понеже музыкальное его звучание хуже всего для российского уха слышится. И вот – нате, еще и примеры приложены.

Он вдруг вспомнил давний свой диспут в Сорбонне со всезнайкой Шароном. Ломоносов, как и иезуит, допустил изначальную ошибку, и она потянула за собой всю цепь рассуждений. Что ж, диспут так диспут! Придется вновь отстаивать свое, кровное, и уж он постарается объяснить доходчиво. Помня, что ирония – лучший пособник в споре, он стал подбирать ответные слова, но письмо задело за живое, распалило; кровь снова закипела в жилах, и он даже потряс кулаком невидимому оппоненту: «Юнец! Наивный юнец! Считает, что можно просто и безболезненно перенести законы одного языка на другой и убеждать еще, что не во вред русскому! Вот где оплошность!» – Он прищелкнул языком от досады, принялся декламировать вслух:

Весна тепло ведет,

Приятной запад веет,

Всю землю солнце греет;

В моем лишь сердце лед,

Грусть прочь забавы бьет.

Верно он подметил, непривычно звучат вирши – пример его ямбического триметра: скучно, однотонно. Таратара-тара… он отстучал вялый ритм. Неубедительно – слух, слух не улавливает высокой гармонии. А ведь тут же сам Ломоносов приводит хореические или совсем уж прекрасные дактилические строчки:

Вьется кругами змиа по траве, обновившись

в расселине, —

высокопарно, тягуче, и образно, точно, и звонко, и метко – так, так только и следует писать: нечего мудрствовать!

Бесспорно, Ломоносов не лишен дара, и со временем может статься из него стихотворец, ежели прекратит ставить свои эксперименты. Он схватывает образ, рисует его упрямо, дерзко, и это многое значит, но стих, стих не поется, стучит, как кувалда по наковальне, – после каждого слова хоть цезуру ставь:

Восторг//внезапный//ум//пленил,

Ведет//на верьх//горы//высокой,

Где ветер//в лесах//шуметь//забыл;

В долине//тишина//глубокой…

Мелко нарублено, стучит, что твоя таратайка по камням, и это называется «Ода на взятие Хотина»! Уж как несовершенна была одноименная ода Витынского, но, написанная хореями, она взмывала вверх, возносила сердце в пиитическом восторге, необходимом для героического стиха, а здесь же, сколь ни пиши «восторг», «верьх», «высокой», – прячется героика в мелкой траве общей словесной вязи, тонет звук фанфар в барабанной перекличке созвучий. Оду харьковчанина, правда, он сам дотягивал, правил корректуру, но получилась в конце-то концов, ибо соответствовала великому событию торжественным звучанием истинно одических строк. А здесь…

Не откладывая дела в долгий ящик, забыв про болезнь, Василий Кириллович бросился сочинять ответ юному наглецу. Следовало его проучить, научить, наставить думать глубже, а не скользить по поверхности. Беря немецкое за образец, следует подумать и о русском, а не прикрываться одними бойкими фразами – прав был Телеман: каждый язык свой напев имеет, его-то и надо уловить молодому стихотворцу.

Он не очень стеснялся в выражениях – на подвернувшегося под руку студента вылил всю горечь, всю обиду, накопившуюся в душе. Как это он посмел даже не упомянуть о своих предшественниках, о нем – Тредиаковском, признанном мастере нового стиха? Дерзок, дерзок сей Ломоносов, ну да ничего, получит ответ – авось одумается!

Он не мог остановить гневную руку и изливал, изливал раздражение, и письмо получилось длинное, сбивчивое, обидное, но, как ему казалось, ставящее молодого человека на отведенное ему место.

Перво-наперво наказал служанке завтра же поутру идти в Академию и, разыскав там Василия Евдокимовича Адодурова, передать ответ во Фрейберг. Конверт нарочно не запечатал, надеялся, что Адодуров прочтет и либо напишет, либо сам пожалует. Дело-то важное, всех членов Собрания касаемое.

Ох, как нужен был сейчас ему Василий Евдокимович, очень нужен – полемический задор горел в груди, и не погасить его было отпиской юному виршеплету. Он верил, что теперь-то Адодуров откликнется и явится наконец к стародавнему приятелю, страдающему хуже, чем от побоев. Уже не как продолжателя Ролленевой истории ждал он Василия Евдокимовича, а как верного, нужного друга – видит Бог, дело пошло на поправку, и с переводом он сам справится. Первый раз подвергся он столь грубой критике и, хотя совершенно был уверен в своей правоте, нуждался, остро нуждался в собеседнике. И одиночество, вынужденное затворничество терзало хуже Юсуповых палок. Снова и снова перечитывал он оду, и вновь и вновь не принимало ухо ямбов:

Не Пинд ли под ногами зрю?

Я слышу чистых сестр музыку!

Пермесским жаром я горю,

Теку поспешно оных лику.

– Скоро, слишком скоро, – повторял он. Не зря же утверждал в «Способе», что ямб – самый неудачный размер. Нельзя так писать од, был окончательный приговор.

Он ждал Адодурова, по-прежнему ждал, и смешно ему было и стыдно вспоминать, что в забытьи отождествлял приход товарища с появлением античного Рока. То была игра воспаленного воображения, сходная с пиитической игрой древних драматургов. Ведь поэт обязан воспарить над простой жизнью, познать ее тайные законы, явить их миру в образах мифа. Эти образы суть не реальность, а идеи, которые сознание живописца выставляет на всеобщее обозрение, желая и других приобщить к его видению мира. На деле же все проще, и жестче, и злее порой оборачивается.

Возродившись к жизни, он перестал строить громоздкие умопостроения, перестал грезить. Он желал простых и бесхитростных решений, и это вполне и вполне было естественно. Он глядел в окно на закат, и, как всегда, засыпающее солнце успокаивало, утишало израненную душу, нагоняло спокойные, сладкие вечерние думы. Страшная неделя кончилась, бешеный ее галоп уходил в небытие, но он того и не заметил. Он думал о споре, о диспуте, что ведет человек с самим собой всю жизнь, и тут только в особой полноте открылся ему потаенный смысл давнего наставления дорогого учителя молодости – отца Илиодора. Вся жизнь – диспут, говаривал тот, приучая своих воспитанников спорить корректно, вежливо, но несгибаемо держаться, не сдавать своих раз намеченных позиций до конца.

Мог ли он знать, какие баталии предстоят ему впереди?

Неделя кончилась, началась другая.

52

Служанку Тредиаковского Василий Евдокимович разглядел у самых дверей Академии на лестнице. Девка переминалась с ноги на ногу – грелась, а в здание входить не решалась и, признав его, поспешила навстречу.

– Меня ждешь? – спросил он и, поймав утвердительный кивок и увидя письмо, понял и поинтересовался сочувственно:

– Давно стоишь тут?

– Да уж вся замерзла, – отвечала та, передавая письмо и, уловив сочувствие во взоре, взмолилась: – Только мне назад не велено без ответа, так ты уж, барин милый, постарайся.

Василий Евдокимович замешкался, проглядывая письмо, и момент был утерян – единственный момент, когда бы мог он на словах передать свою озабоченность. Но миг был упущен – словно желая все расстроить, объявился на лестнице Тауберт и сразу вернулся выспрашивать:

– Ну, как он там у вас?

– Ничего, – конфузясь совсем незнакомого господина, отвечала девка. – Бог даст, оправятся. Нынче вставали уже.

– Ну и хорошо, передай, что все мы его ждем и выздоровления скорого желаем, поняла? Ну, ступай, ступай. – Он подтолкнул ее решительно, и девка, оглядываясь, начала неуверенно спускаться по ступеням.

Соврал ведь и глазом не моргнул, изумился про себя Василий Евдокимович и поймал робкий взгляд уходящей служанки.

– Так что передать? – спросила она повторно.

– Передай вот, что господин Тауберт наказал, – отрезал он вдруг строго. – Все хорошо будет…

Что будет хорошо, он и сам не знал, бросил, чтоб отвязаться, повернулся и вошел в здание.

Проклятый Тауберт (не задумываясь, он легко перевалил часть вины на чужого), как фискал заиконоспасский, всюду нос сует. И точно, как по мановению ока зять Шумахера, замешкавшийся было на пороге, оказался с ним рядом.

– Это что же, ответ Ломоносову? Ловко, ловко… позвольте мне, вы ведь уже проглядели. – Он буквально вырвал письмо и, развернув, прежде чем прочесть, сказал с хитрым прищуром: – Нам говорили, он помирать собрался, ан глядь, на пяти страницах ответы строчит.