Арлекин — страница 74 из 83

Тауберт вновь ухмыльнулся и доверительно, шепотом поинтересовался у Адодурова:

– Ну как, от Артемия Петровича нет ли новостей насчет нашего стихотворца?

Это была полушутка-полунамек – все знали уже, что Волынский вновь полюбил Адодурова и даже брал его с собой в карете во дворец.

– Нет, я ничего не слыхивал, а ты, сударь? – грубо отбрил Василий Евдокимович.

Вопрос был что ни на есть гадкий, Тауберт всегда особым чутьем улавливал перемены и, вот так подольстившись, мог больно задеть за живое. На прошлой неделе в пятницу, как и все в Академии, потрясенный известием и было уже собравшийся навестить Тредиаковского, Василий Евдокимович вдруг был вызван к Волынскому. Кабинет-министр отнесся к переводчику по-старому ласково, усадил с собой за стол, а после, немного подиктовав письма различным немцам, принялся вдруг допрашивать: любит ли его Адодуров, предан ли ему?

С замершим сердцем отвечал Василий Евдокимович – он и боялся и радовался допросу, чуял, не зря вызнает Волынский, что-то замыслил. Он отвечал, что предан и любит.

– Ну-ну, я и не сомневаюсь ничуть, – добродушно отвечал вельможа. – А что Академия – кипит небось улей? Не отвечай, – милостиво опередил приказом, – я понимаю, да по мне так – пускай возмущаются. Смотри ты, за правило взяли дерзить и недовольны. Велика персона – стихотворец… Мне передавали, ты с ним дружен? – спросил он неожиданно, смотря прямо в глаза.

– Теперь нет, ваше превосходительство, – не соврав и не отведя глаз, но и правды не выдав, отвечал Адодуров.

– Ну-ну, гляди сам, я ведь любя тебя спросил, я ж тебе в будущем добра желаю. – Он доверительно похлопал Адодурова по плечу. – Теперь у нас новые времена наступают!

Тогда-то и велел ехать с ним во дворец – не на бал, конечно, Волынский собирался работать во дворце, но работы не случилось – императрица зазвала кабинет-министра к себе, и Адодуров, забытый, просидел полночи в отведенной ему комнате.

Волынский с очередным взлетом стал явно к нему более расположен. Такая близость будила надежды, заглушая прежнее чувство неприязни. Он мысленно сдался, убедив себя, что оказался в западне, связанный добрым отношением вельможи, и, раз выхода не было, оставалось только подчиниться силе.

Если б не Тредиаковский… Хотел же сходить проведать, извиниться, а теперь вот и нельзя, не имеет он права, да и фарс этот с завещанием… фарс ли? Говорят, Василию Кирилловичу здорово досталось. Ну да говорят много, а точно знает один Дювернуа, да молчит – боится. Все боятся, и он в первую очередь. И правильно: береженого Бог бережет. Кабинет-министр умеет нагнать страху.

Как назло, случилась теперь история с письмом. Сказать по правде, в рассуждениях Ломоносова есть определенный резон. Студиозус по-юному настойчив, пишет, чересчур прямолинейно отстаивая свои открытия; разбил все на правила – ясно, он копирует стиль «Способа», но ни слова не говорит о предшественнике, о Тредиаковском, наоборот, даже задевает местами, не называя имени, а это неуважительно, недостойно настоящего ученого. И все же сами стихи Ломоносова за себя говорят – прекрасная ода, прекрасная! Да и Василий Кириллович хорош, верно, всю накопившуюся досаду выплеснул на оппонента. И куда девалась былая сдержанность? Как и в истории с Шваневицем – от колкостей к прямым упрекам и грубостям переходит, поучает, словно одному ведома истина. А истина-то, кажется, от него ускользает, чересчур она однобока получилась, тот и другой размеры хороши – это оба стихотворца доказали, но вот чтоб один лучше другого? Ломоносовский взгляд более свеж – тут ему не откажешь… А доказательства? Оба их целые столбцы приводят, оба упирают на свою правоту, но руками махать не дело – время рассудит или помирит.

Тут как раз Тауберт дочитал и от возмущения даже прихватил задумавшегося Адодурова за рукав.

– Что же это, только ругань плодить, в самом-то деле? – развел он руками. – Василий Евдокимович, я считаю, нельзя такое письмо посылать!

– Согласен, – поддакнул Адодуров (ему и впрямь казалось – так лучше). – Приедет Ломоносов, пусть доложится Собранию. В его рассуждениях есть свой резон. Совместно и решим, кто прав, да и, глядишь, они и сами поостынут и договорятся, – добавил он поспешно.

– А ода? – улыбнулся Тауберт. – Ода-то вам хоть понравилась?

– Звучная вышла, – как можно более нейтрально ответил Адодуров и подумал про себя: черт тебя знает, когда ты сам думаешь, а когда под дудку Шумахера пляшешь?

Они постояли еще недолго и, сойдясь в мнении, что следует письмо Тредиаковского не отсылать, дабы не плодить бессодержательных споров и не тратиться на почтовые сборы, порешили никому из ученых о переписке не докладывать, не порождать излишних сплетен.

Правильно сговорились – убеждал себя ввечеру Адодуров, возвращаясь мысленно к прошедшему дню. «Все хорошо будет» – вспомнил свой ответ девке, и снова стало муторно на душе, но он быстро прогнал это чувство. В конце-то концов он поступил по справедливости!

А что до оды, то ода великолепна, ей суждено большое будущее, он знает наверняка. Нова, как… стихи парижанина Тредиаковского десять лет назад. Он невольно содрогнулся сравнению: десять лет… Когда-то покойный Феофан Прокопович сокрушенно заметил по поводу успеха молодого Тредиаковского:

– Что ж, время берет свое неумолимо. Десять-пятнадцать лет назад можно ли было думать о таком стихе, и вот он – есть! Так было и так будет: будущее всегда восстает на прошлое, а прошлое, не желая быть пожранным, борется против истребляющего натиска будущего. История есть трагическая схватка разрозненных времен: будущего и прошлого, и миг между ними – настоящее – призрачен и стремителен. Так смерть одолевает жизнь, чтоб, обратив, уничтожив, породить новую жизнь, коей с первого мига суждено вступить в заведомо обреченное, но прекрасное единоборство.

Неужто окончилось счастливое время для Тредиаковского? Неужто письмо Ломоносова – предвестник конца? Он вспомнил строчки ломоносовской оды и с наслаждением прочел их вслух:

Корабль как ярых волн среди,

Которые хотят покрыти,

Бежит, срывая с них верьхи,

Претит с пути себя склонити,

Седая пена вкруг шумит,

В пучине след его горит,

К российской силе так стремятся,

Кругом объехав, тьмы татар;

Скрывает небо конский пар!

Что ж в том? стремглав без душ валятся.

Что ж поделаешь… Ему стало вдруг жаль Василия Кирилловича, но тут же почему-то ощутил он прежнюю неприязнь в душе к былому другу. Будущее покажет, покажет – спор только разгорается, подсказывало внутреннее чутье. Но Адодуров слишком возбужден был, чтобы разбираться в тонкостях собственного настроения, – он лишь снова убедил себя в правоте избранного пути, а мелочи, былые споры – все, казалось, уладится. Он пойдет за Волынским, и наступят наконец желанные перемены, и тогда…

Василий Евдокимович ждал перемен, и они наступили: ужасные, всем ходом событий вызванные, но поскольку непонятны были скрытые, тайные пружины, их породившие, то большинству людей случившееся казалось преддверием катастрофы и пугало грозными, непредсказуемыми последствиями.

53

Незаметно поначалу, но все быстрее и быстрее к апрелю, свивая в упругую, говорливую струю ручья, как в свиток, уносит время с вечными реками на целый долгий год зимние снега. Вмиг ниспадает тяжелая серая портьера суток, и вот – полыхает день, буйствует солнце, и разливается тепло. Подхватывает его и развевает над далями легкий, игривый, как жеребенок-стригунок, всепроникающий весенний ветерок, и нагая, не процветшая еще, но вот-вот готовая родить земля предстает вся в стекле лесных лужиц, с разбухающими голубыми комьями лягушачьей икры, в убранных желтыми прядями прошлогодней осоки перелесках, в жирных и топких коричневых лужайках, полных утреннего птичьего гомона и чуть дымящихся кротовин, незаметных позднее в высокой траве, и в уходящих за взгорок по краям непролазной дороги рыхлых полосках крестьянских полей.

Бодрит весна, и вновь, взамен тихомолвного, печального спокойствия павшего снега, вспыхивает в душе буря чувств: там и надежды на будущее, и сиюминутная радость бытия, и ликование сопричастия, здорового родства с неустанной работой природы, обновляющей себя, дарующей свежеиспеченные жизни всем, всему, даже незримому воздушному эфиру, беззаботно порхающему в одиночестве, пока не проснулись еще невесомые его обитатели – бабочки, над благоуханными просторами молодцевато распахнувшейся земли.

Но та весна семьсот сорокового года не несла счастья Василию Кирилловичу Тредиаковскому – душа оттаивала медленнее петербургских снегов, насылала тягостные раздумья, не давала отвлечься от ощущения ненужности, заброшенности, сковывала волю, как поздний ладожский лед заполняет уже давно взломавшую свою броню Неву и медленно, медленно движется, словно цепляется невидимыми крючками за тягучую воду, неохотно покидая город, бликуя напоследок злыми огоньками, перескакивающими по рассыпанному полю удивительно точных, но нелепо спаянных ледяных кристаллов. Ржа пожирает железо, а печаль изъязвляет ум человеческий, как говорится. Доколе ж можно печалиться! Весь февраль, весь март просидел он дома, не являясь на заседания Академии, залечивал раны, и постепенно, постепенно начали они затягиваться, рубцеваться: разум находил лекарственные доводы, а душа – душеполезные помыслы. Взялся было за перевод Ролленевской истории, но дело почти не продвигалось. Многое перегорело в сердце. В эти дни он полюбил созерцание – часто доставал из заветной шкатулки монеты, в охранительную силу и удачливость которых теперь не верил, и бездумно играл ими, бренчал, катал в сложенных лодочками ладошках, рассматривал их, любуясь нехитрыми завитками рисунка. Голландский червонец ничего уже не говорил ему – Гаага, Лебрюн покоились далеко, в закутках памяти. Другое дело – имперский рубль, новенький, чуть потускневший серебряный кружок – на нем изображена была императрица, ее чеканный профиль. Случайно пришло ему на ум сравнить его с портретом на только что выбитой монете. Он поразился: даже медальер не в силах был скрыть черты одряхления – жирный подбородок ниспадал на обвисшую, столь ранее величественную грудь. Анна постарела, Анна стала иной, переменилась. Но ведь и он не остался прежним – он, ее певец, ее стихотворец, забытый ныне, битый палками, как ничтожнейший из рабов. Неужто знает она об его печальной участи? Верно, всесильный кабинет-министр поукоротил языки придворным, запретил даже поминать его имя. Но нет, князь при дворе, и он помнит, но, по-видимому, бессилен замолвить за него слово. Эх, если бы жива была Екатерина Иоанновна…