«По сущей правде и совершенно чистой совести, чрез сие всенижайше доношу, – сообщал он, – что Артемий Петрович со мною никаких советов и рассуждений ни о ком никогда не имел, и я, кроме того, что в первом моем известии обстоятельно показано, ни в чем не имею ни малого участия. Ибо, когда я бывал в его доме, то или сидел над переводом помянутой челобитной в одном из его покоев, или был при нем, но только всегда при многих других, а временем и знатных людей, которые многократно к нему приезжали. И так он разговаривал всегда с теми персонами, а со мною ни о каких делах, ниже о персонах не говаривал. Однако же между всем оным временем, когда я бывал в его доме, случалось однажды по утру, что он, пересматривая и переправливая частопомянутую свою челобитную, сказал, что я уже-де не знаю, как и быть: двое-де у меня товарищей, да один из них всегда молчит, а другой только-де меня обманывает. Но понеже в то время, кроме меня одного, при нем ни посторонних, ни домовых людей никогда не случилось, то я в том, кроме моей непорочной совести и сердцевидца Бога, ни на кого не могу послатца. А что опричь сих при таком, всякого человеческаго свидетельства лишенном случае произнесенных от него слов он со мною ни тогда, ни прежде, ни после, никаких рассуждений и разговоров, до каких-либо дел или персон касающихся, не имел, оное доношу по самой истине и несомненной совести».
Он был маленький человек, его простили. В Академии, взамен переводческой работы у Волынского, подыскали ему другое занятие, поставив учителем арифметики и геометрии при гимназии в главном немецком классе. Но то, к чему когда-то стремился всей душой, теперь не радовало. Он понимал, что карьера академическая кончена. Он стал замкнут, нелюдим, да и его сторонились, пока шло скорое следствие. Где, где он оступился, в чем согрешил перед судьбой? Он искал причину жизненной трагедии, искал и не мог найти.
А ведь как безоблачно и удачно все начиналось… Неужто это наказание за предательство общего дела, что замышляли когда-то с Тредиаковским и Ильинским? Он не устоял против соблазна, польстился на посулы Волынского, коего никогда не любил, и через то погиб?
Тягостные мысли все больше и больше убеждали в виновности глубинной, виновности перед самим собой. Никогда так не бывало прежде – казалось, никакое раскаяние не спасет, ибо смятение породило неверие в собственные силы, лишило воли. В книгах любимых классиков искал он ответа на мучившие вопросы, пытался доискаться до основы, вывести закономерность случившегося. Однажды на ум пришла лекция Малиновского, читанная в давние годы в славенской академии, и, припомнив ее, он бросился к античным риторикам и нашел наконец точное всему объяснение. Древние мудрецы знали, как неотрывно связаны судьба человеческая и история – словно про него писано было рассуждение о том, как следует строить трагедию главного героя. «Герой в трагедии не может быть безукоризненно чист, откуда бы тогда рождались страсти? По крайней мере герой живет посередине между добром и злом, ведь для возбуждения большего накала следует устранить то, что действует неприятно. Вина героя должна быть наиболее простительная, зиждущаяся не на его испорченности и злой натуре; под влиянием другого лица или противоположных качеств или в силу страсти, чрезмерного влечения совершает он роковую ошибку. Например, может он заблуждаться в том, что считает благом, поэтому вина его кажется мнимою. Но она есть и влечет за собой несчастье. Чтобы впечатление было более действенным, проникало в душу, следует сперва провести героя через счастливые, удачливые годы. Падение, крах – перемены судьбы не должны быть случайными и обязаны вытекать из изложенных выше опрометчивых поступков».
– Верно, как верно, – прошептал он, содрогаясь.
Ведь и Малиновский пал, в заблуждении своем считая благом губительное для государства. Но и Волынский! Волынский, каков бы он ни был как человек, как деятель государственный он выше и Бирона, и Куракина, и многих оставшихся у власти. Он также по-своему пекся о благе российском. Но что есть благо?
Сам он попал под мельничное колесо событий или нехорошая судьба, злой Рок тяготеет над ним?
Поучение древнего ритора все объяснило: не следует искать причины краха, падения в обстоятельствах – они вытекают из поведения человека. Сам он удостоил себя трагической судьбы, сам вылепил ее, своими руками. И жизнь показалась вдруг словно списанной с древней книги, построенной по четким, как математическая формула, законам – лишь раз ошибившись, спутав плюс с минусом, он перечеркнул ее, разрушил, содеял трагедию. В том же, что жизнь его – трагедия, он не сомневался. Он лишь ждал развязки.
Не потому ли двадцать седьмого июня против собственной воли потянуло его на Сытный рынок – небольшую, огражденную сараями и магазинами торговцев площадь около Петропавловской крепости? Он пришел рано, боясь опоздать. Страх и какое-то необъяснимое чувство, многократно сильнее обыденного любопытства, гнало его сюда, к эшафоту, к концу, кровавому окончанию истории, невольным соучастником которой он оказался. Он пришел и, забравшись на высокий прилавок, издалека все разглядел.
55
Публичные казни в те поры в Петербурге были редкостью. Обычно все совершалось в тиши крепостных стен, а посему зевак собралось неисчислимое множество. Кроме того, любопытных подстегивала важность ожидаемой экзекуции. Хотя поименно «некоторые важные злодеи», приговоренные манифестом, публично читаемым накануне, не были названы, все знали громкие имена несчастных: глава заговора – обер-егермейстер и кабинет-министр Артемий Петрович Волынский, гоф-интендант Петр Михайлович Еропкин, обер-штер-кригс-комиссар Федор Иванович Соймонов, президент Коммерц-коллегии граф Платон Иванович Мусин-Пушкин, советник Берг-коллегии Андрей Федорович Хрущов и два секретаря: Эйхлер и де ла Суда.
В восьмом часу, когда утреннее солнце вовсю уже светило над городом, из ворот, Петропавловской крепости потянулись подводы с государственными преступниками. Осужденные сидели по двое на подводе. Караул гвардейцев верхами окружал это медленно приближающееся шествие. Сразу же по всезнающей толпе прокатился слушок, что старика Мусина-Пушкина, страдающего подагрой, в последний момент велено было оставить в крепости. Там ему урезали язык и отнесли в каземат дожидаться последующей участи. Шестерым же предстояла публичная казнь.
Приговоренные были измождены пытками – чистые белые рубахи, надетые перед выездом из крепости, лишь усиливали резкий контраст с землистыми, отрешенными лицами. Но особенно страшным казался облик главного зачинщика, в недавнем прошлом еще наводившего трепет на многочисленных подчиненных. Он сидел на подводе сгорбившись. Правая рука, выбитая из плечевого сустава на дыбе, свисала безвольной плетью. Рот был затянут толстой холстиной, из-под которой по подбородку на шею и на лишенную ворота рубаху непрерывно сочилась тяжелая, темная кровь – в крепости Артемию Петровичу вырезали язык.
Толпа замерла, когда его первого повели на эшафот. Он шел сам, но глаза, казалось, не разбирали дороги. Лишь когда услышал приговор, судорогой свело страшный багряный рот его и дико выпученные глаза устремились куда-то в толпу.
Сперва отсекли правую, безвольную руку и сразу же, нечеловечески мычащего, бросили на колени и обезглавили. Хрущов и Еропкин удостоились лишь отсечения головы. Затем, в другом конце эшафота, растянули дрожащего Соймонова. Его и Эйхлера били кнутом, а после, в самом конце действа, выдрали плетьми наименее провинившегося де ла Суду. Оставшихся в живых загнали на те же подводы – теперь каждому досталась своя собственная, словно был тут определенный, заранее просчитанный умысел. Телеги отправились в обратный путь, сопровождаемые вдвое уменьшившимся эскортом – часть гвардейцев еще час охраняла бездыханные тела, выставленные на всеобщее обозрение, после чего были они положены на специальный катафалк и свезены на Выборгскую сторону. Там, в ограде церкви Самсония Страстоприимца, без надлежащей церковной церемонии, были они преданы земле. Церковь выбрали не случайно – двадцать седьмое июня приходилось на день празднования тридцатилетия Полтавской баталии, в честь которой и заложена была Петром Великим эта одна из самых первых петербургских церквей.
56
Василий Евдокимович глядел до конца. Он прирос к столбу своего прилавка и, раз вцепившись, не мог уже разжать рук. В заговор он не верил. Письмо? Так ведь хорошо же помнил его содержание – перевод на немецкий предназначался лично герцогу. Почему же Бирон так жестоко расправился с Волынским? Вдруг ненавистны стали и Куракин, и Головин, и Остерман, и все, все, приложившие руку к свержению кабинет-министра. Только что, еще утром, клял себя за то, что пошел за нелюбимым вельможей, оддавшись честолюбивым замыслам, но теперь, преисполненный сострадания к мукам, вдруг принялся в душе проклинать его губителей. О! он глядел на толпу и ее готов был растерзать, спокойно расходящуюся по домам, обсуждающую, смакующую кровавые подробности истязания. И вдруг среди голов мелькнуло слишком хорошо знакомое широкоскулое лицо Кубанца. Он был здесь, он смотрел на последние минуты своего господина, своего друга, как называл его в минуты наваливающегося одиночества Артемий Петрович Волынский. Не побоялся, пришел, проследил до конца, и Василий Евдокимович был сражен низостью, подлостью этого человека.
Почему, почему, в который раз задавался он вопросом, не настигла кара предателя? Как может такой ходить по земле? И вновь отрекся он от стройной теории, объясняющей трагедию его жизни. Если возможно такое, а такое возможно – он самолично видел Кубанца на площади и не ошибся, – то все, все построения древних рассыпаются в прах, остаются лишь рассуждениями, но ровным счетом ничего не объясняют. Быть может, потом воздастся ему… Адодурову страстно хотелось в это верить.
Он не помнил, как добрался до дому, и, упав на кровать, забылся в тяжелом, глубоком сне, в котором не было ничего, кроме пугающей, давящей черноты.