ивости, самолюбии, своими эпиграммами лишь добавили красок к портрету ученого-неудачника.
По сути, отставной профессор был бы только ей полезен – в «Опытах» Бэкона, в предисловиях многотомной истории Ролленя, им переведенной, он ратовал за просвещенную монархию, то есть за идеал, который она воплотит здесь, в России. Но он отважился на критику, так, во всяком случае, нашептывают ей придворные – в своей поэме он описал не только добродетельного монарха, но и историю Пигмалиона, умерщвленного узурпировавшей власть его наложницей Астарвеей. Не очень-то она верит наговорам, но если появилось такое сомнение, значит, следует разделаться с поэтом, тем более что он ей самой смешон, непонятен – уроки Сумарокова не прошли даром. Если заметили придворные, значит, и Новиков не пропустил сей истории, не пропустил и наверняка связал ее с необычайно скорой кончиной Петра Третьего. Подобная критика – дело политическое, дерзость неслыханная, и, хотя Василий Кириллович, вот уже год как покоившийся в земле, не посмел высказаться прямо, а лишь намекнул на главную тайну ее царствия, она поспешила расправиться с неугодной книгой. Ну право же, «Тилемахида» нелепа, несуразна, ее чудовищный язык лишь на руку Екатерине. Во всех почти своих трудах Тредиаковский восхвалял труд поэта, работающего для приобретения вечной славы. Что ж, он ее заработал, поистине достойную его творений!
Загоревшиеся ироническим блеском глаза императрицы упали на листок с упражнением. Она любила выписывать различные варианты одного понятия – при сочинении реплик в комедиях достаточно было взгляда, чтоб отыскать нужное слово. Она прошлась глазом по написанному столбцу:
Безмерной смех.
Улыбка.
Улыбка надменная.
Глупой смех.
Улыбка от привычки.
Улыбка от учтивости.
Улыбка неприятная.
Смех.
Приятной вид.
Насмешка умная.
Насмешка глупая.
Смех от радости.
Смех от досады.
Лицемерной смех.
Лукавой смех.
Злостной смех.
Удержанной смех.
Принужденной смех.
Досадной смех.
Насмешка мстительная.
Насмешка досадительная.
Насмешка невинная.
Смех от гордости.
Смех от самолюбия.
Хахатание.
Она особенно отметила последнее слово – «хахатание». Вспомнилось, как надрывались придворные над «казнимым» – человек, давясь от страха и от судороги, сводящей горло после стакана ледяной воды, пытался прочесть страничку «Тилемахиды». Хохот да умная насмешка – вот память, достойная дерзкого поэта, вознамерившегося поучать и критиковать ее – первую просвещенную государыню всероссийскую!
Послесловие автора
Летит время, летит. Исчезает давно прошедшее, уходит в небытие минувшее, и лишь неизменно парит над миром – необъяснимое, но величественное, столь нужное в пути каждого человека – Время. Парит, несется, течет неспешно – движется. И в нем, в потоке его, в глубинных водоворотах и омутах назревает и каждые двадцать пять – тридцать лет вырывается на поверхность свежее, юное течение, омолаживающее лик живущих, стремительно захлестывает отцов, и буйный весенний напев его приглушает уже спокойно-философический голос породивших его родителей. Часто новый шквал набегает высокой волной, и не сразу, но все же сраженные в конце-то концов под напором потомков старики, громогласно и торжественно заявляя о принятии в свой клан сынов своих, на деле тайно оплакивают подступающее бессилие и стараются, обманув время, отстоять былое, убедить окружающих в своей уже непонятной современникам правоте. Лишь немногим дано вдохнуть свежего, чистого воздуха и не наставником уже, а равным примкнуть к рядам легконогих и стройных новобранцев. Большинство же седовласых, еще живущих, еще горящих прежним задором, ретируются и, оттесненные во второй ряд, храня предания минувшего, становятся самой историей, еще не осознанной глядящими в будущее сыновьями. Постепенно, постепенно затухает голос родительский, а дедовский и прадедовский и вовсе слышится сквозь туманную пелену надвинувшейся эпохи приглушенным и исковерканным, ведь парадокс истории – времени без будущего – в том и заключен, что вновь пришедшие, благоговейно вспоминающие о заветах и наставлениях развешанных по стенкам портретов, не по желанию своему, а законным образом бунтари и ниспровергатели, и близко лежащее кажется им зачастую смешным курьезом, коего следует, соблюдая, конечно, приличия, стыдиться. Потому-то скорее вспомнят пра-пра– или пра-пра-пратворивших и, вспомнив, подивятся их слегка наивным, но все же чем-то привлекательным для теперешней жизни исканиям и, черпая из старого кладезя, невольно замкнут круг, еще одно кольцо, бесконечно и бесконечно наслаивающееся на стержень вечности, и будут горды приобщенностью к заветам рода, и станут, наверняка станут похваляться пред бывшими, ведь только причастившись духа своей истории и можно обрести уверенность в совершаемом сегодня – только настроившись по древнему камертону, дано обрести свой новый голос.
Так и герой мой, с которым, поверьте, нелегко мне расставаться, окончил свой жизненный путь в тысяча семьсот шестьдесят девятом году, но почил, кажется, только лишь для того, чтобы вечно не умирать. Многочисленные пророчества его насчет памяти грядущих поколений – защита от чересчур взыскательных современников, живущих уже в другом времени, а потому не понимающих, не признающих его вмиг устаревших открытий, – сбылись, но сбылись не совсем так, как ему мечталось. Слишком мощен был напор пришедших на смену, слишком силен голос, в особенности Михайлы Васильевича Ломоносова – великого Ломоносова, поэта, ученого, гражданина, коего после смерти сразу же подняли на щит, вознесли, а потому не забыли, а, наоборот, лишь усилили уже традиционное осмеяние памяти Тредиаковского, и многие, многие еще поколения довольствовались привычными представлениями, пока наконец не восторжествовала историческая правда.
«На что плох Тредиаковский, но и того помнят», – вздохнет однажды мечтающий о почестях и славе чеховский обыватель. Да! Вплоть до века двадцатого, лишь постепенно затихая, тянется эта традиция осмеяния, непонимания, презрения, высокомерного отношения к памяти Тредиаковского. Надобно было пройти двум столетиям, прежде чем о нем наконец-то заговорили без ухмылки, серьезно, пытаясь понять, оценить по заслугам.
Сегодня Василий Кириллович Тредиаковский возвращается к нам – все больше и больше выходит работ научных, посвященных его не исчисленному пока до конца, сложному и лишь на первый взгляд противоречивому творчеству. Противоречия эти во многом возникли от слабой изученности, ибо не было и нет до сего дня детальной академической монографии, освещающей становление его личности в целом, в полном объеме. Только такая работа сможет наконец высветить белые пятна в его жизни, прояснить «неожиданные» перемены, о которых любили и до сей поры любят говорить иные исследователи его творчества. Но подобная реконструкция биографии – дело специалиста.
Задумывая роман – историческое повествование о жизни моего героя, я шел от документа. Страницы архивных дел – живые свидетельницы минувшего, исписанные порой невероятно сложными, незнакомыми современному глазу, витиеватыми почерками переписчиков, вельмож, поэтов, священнослужителей и академических чиновников, выцветшие коричневые или черные чернила, буквы – размашистые или мелкие как бисер, нервные или привычно отмеренные писарские строчки, удивительно ухарские по замысловатой неповторимости виньетки подписей, имена, детали, объявления, названия, сама бумага – толстая, с неровным краем, с проступающими на просвет водяными знаками, остатки восковых печатей и случайных сальных пятен – все это создавало эффект соприсутствия, и долго не покидали меня сложно закрученные обороты отзвучавшей речи, жили во мне, лаская и поражая своими красотами мой слух. И все же, все же что-то главное, неуловимое не давалось, ускользало, пока однажды, волею случая, не пришлось присутствовать на выступлении консерваторского хора, исполнявшего забытую и вновь возрожденную стараниями его дирижера музыку, творцом которой был мой Василий Кириллович Тредиаковский. И вот, когда я услышал, когда наполнилась маленькая зала взволнованными голосами, плетущими великолепную, панегирически-пронзительную барочную вязь мелодии, тогда лишь, когда я прикоснулся к ожившему языку, громкозвучному голосу эпохи, мне показалось, что я сумел уяснить, почувствовать наконец и тайну голоса моего героя. Первая нота была найдена, заглавная нота мотива.
Роман о поэте обязан быть музыкальным, во-первых, потому что любой поэт рождается из музыки, во-вторых, потому что любая проза, по сути своей, тоже имеет свою мелодию, порой только едва различимую, и, в-третьих и в основных, потому что донести до современного тебе читателя почти непонятного теперь, архаичного автора можно только, на мой взгляд, настроившись на музыкальный лад его творений. Иначе язык его, доступный, близкий, понятный его современникам, будет нем сегодня, покажется скучным, а значит, и смешным.
Время изменяет язык, изменяет быстро и неумолимо, но это не значит, что мы имеем право забывать его. Он всегда с нами, и стоит лишь повнимательней прислушаться, повнимательней вглядеться в давно написанное, сродниться с текстом, как происходит на глазах волшебство – снова оживают, казалось бы, забытые струны, и очаровывает, захватывает, покоряет их звучание, потому как подлинный, непридуманный, родной, с молоком матери впитанный язык всегда прав, всегда прекрасен. Еще в 1922 году о подобном чуде, предостерегая, писал Осип Эмильевич Мандельштам: «Чаадаев, утверждая свое мнение, что у России нет истории, то есть что Россия принадлежит к неорганизованному, неисторическому кругу культурных явлений, упустил одно обстоятельство – именно: язык. Столь высокоорганизованный, столь органический язык не только – дверь в историю, но и сама история. Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка. Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории».