Он их увидел, пришёл в сентябре назад. То, что он замыслил, было выше самих помыслов. Следовало смириться и ждать.
Розги префекта Малиновского приучили к терпению.
16
Он работал у Коробова, но к решающему разговору не приступал. Оттягивал, поджидал удачливый день, тем более что торопиться теперь было некуда. Сибилев по Васькиной просьбе пристроил Адодурова и Монокулюса в переписчики к купцу из Замоскворечья, и, малозанятые, работавшие лишь полдня за харчи и ночлег, в послеобеденные часы они неизменно появлялись на головкинском подворье. Трёх друзей объединило новое общее увлечение – Васька читал им вслух «Аргениду», героическую повесть, сочинённую знаменитым шотландским мыслителем и поэтом Иоганном Барклаем. Книгу эту он ещё в прошлом году подметил в графской библиотеке, и нынешний интерес к ней был не случаен. Неоднократно на уроках Василиск поносил Барклаев «Сатирикон» как творение, возносящее хулу не только на отцов иезуитов, но и на всю Церковь вообще. Запретность крамольного автора и ненависть к Малиновскому лишь острее разожгли любопытство Василия к творениям скончавшегося в прошлом столетии шотландского сочинителя. Но, вопреки ожиданиям, «Аргенида» оказалась не ехидной сатирой, а могучей эпической поэмой, начертанной мерной и отточенной латинской прозой.
Глаз, привыкший к ритмическому струению виршей, к чёткой симметрии тактов канта, впервые оценил достоинство неспешного рассказа, с первых же аккордов тысячестраничного фолианта Тредиаковский очутился в его сладком плену и, поспешив поделиться своим открытием с друзьями, решил ежедневно читать повесть вслух. Так родились их совместные вечерние бдения. Верх мастерства, верх искусства поэтического являла сия плавнотекущая история о великой любви и верности царевича Полиарха и царевны Аргениды. Столь досконально продуманное, столь красивым и пышноречивым языком расцвеченное нескончаемое повествование, которое французы называли романом, переполняли нескоро поддающиеся разгадке тайны и неожиданности – не было сил оторваться от листа, не было сил захлопнуть доску обложки. Васята, Алёшка и совращённый ими Филипп внимали взволнованному голосу сказителя, вместе с ним переживая поразительные злоключения героя. Книга казалась бесконечной, как застывшее в моменты чтения время; Полиарх и Аргенида и в середине увесистого тома ни на йоту не продвинулись к единению, они лишь рвались друг к другу, словно стояли по разные стороны разбушевавшейся реки и тянули с мольбой руки, а бурный поток событий, направляемый хладнокровным замыслом автора, всякий раз пресекал порывы их мечтаний, ледяными брызгами насылаемых испытаний остужал их пылкие души, поворачивал колесо Фортуны, направляя верного царевича на путь новых, ещё более опасных и увлекательных скитаний. Стремительно, с неимоверной быстротой разворачивались события в книге, но в то же время, вот чудо, одна история наслаивалась на другую, за ней следовали вторая и третья – течение романа уподоблялось течению могучей реки, которая задолго перед впадением начинает дробиться, отстреливая от общего ствола густоветвенные, переплетающиеся русла, втягивающиеся лишь через сотни вёрст в общий, кажущийся безбрежным поток. Но как и река не оканчивает бег свой, продолжая спешить неведомо куда в подводных глубинах океана-моря, так и ниточка главного действия в «Аргениде», ни на миг не прерываясь, продвигалась, сворачивала попутно в сторону, в сторону и, по кругу возвращаясь назад, размывала по всем канонам риторики хитросплетённую пятиактную драму, с завязыванием узлов и развязыванием сюжета, и медленная быстрота или быстрая медлительность авторской речи служила высшей задаче – попытке, всегда и у всех тщетной, разгадать и выявить тайну времени, тайну блуждания в его лабиринтах человеческих судеб. Здесь были собраны все известные уловки эпического мастера: таинственные похищения, переодевания, путешествия, битвы, схватки, поединки, победы над тиранами и узурпаторами-престолодержцами, служение идеалу – прекрасной царице, и посему, когда подошли к концу, все радостно и облегчённо вздохнули, довольные и ублажённые торжеством добра, свершившимся браком героев, но расставаться с ними было жалко – так привыкли к ним слушающие историю их необычайной жизни, кратковременной по человеческим меркам, уложившейся в целых два месяца напряжённого сопереживания, – и в результате всем хотелось вновь погрузиться в странствие по книге – увлекательной, даже затягивающей, и великой, возвышающей души, как «Одиссея» слепого Гомера, «Энеида» Вергилия или «Фиваида» пышнословного Стация.
Прохор Матвеевич в непонятных ему «ляшских чтениях» участия не принимал, но в библиотеку заглядывал часто, словно проверял, не прискучило ли друзьям-единомышленникам их занятие, и, послушав с минуту-другую и поглядев пытливо на главенствующего тут Тредиаковского, успокоенный уходил – вечерние собрания не грозили нарушить заведённый в доме порядок, скорее наоборот, превратились в его сознании в подобие некоего ритуала. Не одобряя предмет, управляющий смирился, ибо благословлял привычное и торжественное чтение вслух. К чтецу – Тредиаковскому – даже стал относиться почтительнее. Василий уловил перемену и совсем было решился открыться и просить у Коробова помощи, как неожиданно приехал из Петербурга Иван Ильинский и всё изменил.
Иван умел бывать всяким: и покладистым, и мягким, и излишне деликатным, но тут, налетев как ветер – жизнерадостный, свежий, петербургский, своим душевным напором, решительностью, яростным темпераментом и подвижными огненными глазами сразу задал компании настрой, взорвал её, как праздничная петарда притихшее ночное небо, расшевелил, воспламенил, вырвал из пут одиночества, порождённого окончанием «Аргениды».
Говорил он, как всегда, сознавая свою силу, но был прост, не рисовался, не поучал и, оскалив зубы, заразительно смеялся, чудил, покорил не знавших его открытым обаянием, и вот Адодуров и – о диво! – даже Монокулюс разговорились, включились в общие рассуждения.
Уже год как служил Ильинский переводчиком в Академии наук, и только прямое поручение президента Блюментроста заставило его оторваться от новой и, как он считал, полезной для России работы. Но Иван был рад поездке, сам в неё напросился – давно хотелось лицезреть стародавних московских друзей и родную Первопрестольную – богомольно-колокольно-крамольную, оскорблённую на приклёпанный сваями к болотам быстро растущий Петербург.
Вечерами стало не до чтения – ещё по привычке пообсуждали с вновь приехавшим «Аргениду», но так как на её счёт мнения у всех были одинаковы, то больше шутили и пели, сдвигая кубки, протяжную «Всегда есть в свете Фортуна пременна». Враз, словно повернулась к ним судьба благосклонным боком, друзьям стало весело и хорошо: они беспрерывно смеялись, на разные лады величая воцарившегося за столом Ильинского. Обычно под конец вечеринки Василий принимался потешать их коротенькими сценками – вставал посредине комнаты и исполнял школярскую песенку вроде всем полюбившейся «За что, Купида, стрелами стреляешь?» Он пел с такой искренней весёлостью, с таким задорным лукавством и ловкостью подчёркивал комизм мелодии ужимками, щелчками языка и резкой сменой дикции, становился вдруг в такую смешную позу любовника растерянного или отчаявшегося, подтверждая движениями рук движения смущённой души, что заставлял хохотать всю компанию, и припев не пели, а выкрикивали с надсадным стоном и слезами и долго дышали после, махая руками – как бы загребая ими ускользающий воздух.
Коробов с нескрываемым удовольствием посещал их «богохульственные куртаги» и тянул во всё горло старую московскую:
Пейте, братцы, попейте,
А на землю не лейте!
Друг друга возлюбите,
Лукаво же не творите!
С приездом Ивана слетели с него остатки чинности.
И шатались свечные тени по стенам, и Ильинский рассказывал петербургские сплетни без опаски – все здесь были свои, все любили друг друга, лукавства же не творили.
Бурно приветствовал Иван поэтические успехи Тредиаковского и, прочитав обе драмы, остался ими доволен. Узнав же Василиевы опасения по поводу странной привязанности к нему Малиновского, ничуть не удивился.
– Отец Платон – политик, ты правильно сторонишься его. Он и ему подобные цепляются за способных учеников, пытаются одурманить их красивыми словами, перетянуть на свою сторону. После смерти великого монарха они вновь воспрянули духом и плетут нити нового заговора, но их карта бита. В Москве по старинке ещё имеют они прежний вес, но российские судьбы решаются теперь на берегах Невы.
И Иван рисовал перед ними светлое царство знаний, которое начнёт насаждать в России Академия наук под эгидой просвещённых профессоров, лучших знатоков своего дела, выписанных из европейских университетов.
– Наука и разум решат всё, изменят всё к лучшему, продолжат начатое Петром, дайте только срок! – Иван кипятился, теребил по обыкновению обшлага старого кафтана. – Только наука и разум. У вас в Москве всё умерло. Кроме богословия и риторики, которые признают заиконоспасские учителя, существуют ещё и физика, и геометрия, и натуральная история, и близок день, когда они преобразят отсталую в науках Россию, сравняют её в знаниях со всем передовым миром. Следует учиться обогащать себя новейшими достижениями, а не корпеть над одними только теологическими трактатами. Конечно, они ухватились за талант Тредиаковского, им он необходим именно сейчас, когда все здравомыслящие бегут от них, как от зловредной чумы. Нет, не архимандриту Вишневскому и Платону Малиновскому, помешавшимся на восстановлении патриаршества, Аристотеле и Симеоне Полоцком, суждено вести страну вперёд. Спросите у них, что такое страус, и с уверенностью, им свойственной, ничтоже сумняшеся процитируют вам то место у Плиния, где римский историк высказывает чудовищное на сегодняшний взгляд утверждение, что редкая птица – результат любви жирафа и африканского комара. Знания они черпают из освящённых древними устоями книг, но никогда не понять им, что время не замерло на месте, что натуральная история потому так и названа, что более всего походит на историю человечества, нежели на физику например, – ведь прошлое с его просчётами и ошибками, разного рода случайностями (благоприятными и неблагоприятными) во многом определяет настоящее. Во многом, но не во всём, ибо верх природы – человек, призванный при помощи разума и опытов познать законы божественного творения. Новый человек, а не принимающие на веру рассуждения давно ушедших в небытие философов древности. О! Я нисколько не отрицаю их заслуг, но ведь пора, пора трезвее глядеть на вещи, а не замыкаться в дебрях одной лишь схоластики!