Рваному, нервному галопу виршей задавали темп вопросы и восклицания, поставленные, дабы полнее описать его деяния: он победил врагов неисчислимых, возвеличил Россию на диво потомкам и окружающим странам, завёл науки, построил флот, и многое, многое другое…
Для пущего звучания, кроме наук и античных богов, в этот вопиющий о смерти хор Василий вписал и моря, покорённые государем-корабелом, моря, сетующие по случаю вселенской скорби. Возгласы эти, как толпа актёров на сцене, как многоголосие хора, одну имели цель: вознести главу достойнейшего из достойнейших российских мужей, отдать ему последнюю честь, поклясться перед гробом его в вечной благодарной памяти и беспрекословном следовании пути, им проторённому.
Случилось так, что перевод «Аргениды» и «Плач» он окончил почти одновременно и понёс на суд ректора. Старик, прочитав вирши, просиял от счастья и, встав из-за стола, торжественно обнял смущённого стихотворца; перевод же «Аргениды» отложил в сторону, и больше Василий его не видел – последующий разговор навсегда отбил желание напоминать отцу Гедеону о рукописи. Вишневский, правда, пообещал вскоре вернуть, но не вернул – забыл ли нарочно или затерял? Затерял, впрочем, навряд ли…
– Прав был отец Платон, нахваливая мне тебя, – начал ректор. (Вмиг утратил Василий радостное настроение – упоминание Малиновского ничего хорошего не предвещало.) – Ты отлично учишься, я горжусь твоими успехами. Вирши удались, ими не стыдно будет похвастаться перед моими московскими друзьями. Ты стяжаешь славу, и это случится скоро. Но что потом, что думаешь делать по окончании учёбы?
Ректор был настроен исключительно доброжелательно, но Василий слушал настороженно.
– Я не знаю. – Он постарался скрыть волнение.
– Отец Платон говорил, что ты мечтаешь продолжить образование за границей. Как бы ты отнёсся к поездке в Голландию с отцом Иеронимом?
В первые мгновения Тредиаковский онемел, но тут же понял, что архимандрит не знает о его побеге, иначе не упомянул бы Колпецкого. Следовало срочно отвести подозрения, если таковые имелись, и он принялся врать, глядя прямо в испытующие глаза ректора. Теперь они снова казались жгучими чёрными угольями и пугали его.
Он говорил, что устал за этот год и с трудом вынесет ещё один. В конце же учения мечтает только об одном – вернуться в родную Астрахань и зажить там спокойной семейной жизнью. Он понял, что жизнь в столице, не говоря уж о загранице, не для него. Беседовали долго. Отец Гедеон сперва изумился столь неожиданному отказу, затем принялся увещевать, а после глядел подозрительно и выведывал, пытаясь докопаться до правды, но так ничего и не добился – отпустил с явным неодобрением, даже не благословил по обыкновению.
Ничего теперь не нужно было Тредиаковскому: ни любви ректора, ни славы, ни почестей, ни забот не забывавшего о нём префекта, ничего, только бы побыстрей, поскорей вырваться из этого порочного круга, сбежать, обрести наконец желанную свободу. Ничто не подточило Васькиной решимости, слишком памятны были розги Малиновского.
19
Но Малиновский не отступился от него, отважился ещё раз вызвать бывшего ученика на откровенность. Подловил в монастырском дворе вечером, когда Василий выходил из библиотеки, подозвал, поздоровался первым. Старался быть в разговоре подкупающе ласковым, рисовал опять великолепное будущее по окончании заграничного учения, но против воли сбивался на строгость – Васькино упрямое противодействие выводило его из себя. Что бы ни сулил сейчас Василиск, Тредиаковский на его удочку не попался, чётко дал понять, что более в его наставничестве не нуждается.
Малиновский к концу как-то сник и заговорил совсем не свойственным ему печальным образом – Васька почувствовал, что учитель говорит искренне.
– Ты оказался боязлив, не вынес ничтожных испытаний, отступил в самом начале. Жаль, что ты отвернулся от насущных нужд матери Церкви, отказался послужить ей, как подобает истинному христианину. Если действительно решил погрести себя в далёкой Астрахани, это ещё полбеды, но отчего-то мне кажется, что ты лжёшь. Ты честолюбив, ты и сейчас мечтаешь о славе, иначе не принёс бы перевод, кстати мастерски исполненный, на показ ректору. Мнится мне худшее, но я не смею высказывать свои подозрения. Если замыслил что-то нехорошее, покайся, пока не поздно, покайся и увидишь и поймёшь, что тебе желают добра.
Но Василий остался глух к его словам.
– Что ж, вижу, ты упорствуешь. Я не могу удерживать тебя, но помни, отныне наши пути различны, мне остаётся лишь скорбеть об ещё одной загубленной душе.
Тредиаковскому на миг стало даже как-то жалко префекта, но он вздохнул с облегчением, провожая взглядом унылую, враз потерявшую былую стройность фигуру, одинокую, непохожую больше на жестокую, карающую единицу.
20
Уроки текли своим чередом, Малиновский больше не приставал ни с любовью, ни с угрозами, архимандрит Вишневский и вовсе отвернулся от него, и настораживающая тишина пугала, хотя и была на руку Василию. После того как с трудом и ощупью были пройдены глубокие пещеры логики, подлежало им при помощи Духа Святого погрузиться в философию естественную и понять её согласно учению Аристотеля, но, гласила важнейшая оговорка ректора, следовало пуще нечистого остерегаться мудрствования, несогласного с православием и восстающего на разум Божий.
От голоса учителя мутило, бросало в сон, потянулись и вовсе нестерпимые дни и месяцы, но зима снова отступала, приближалась долгожданная весна, спасительная, открывающая неведомые дали.
Отец Иероним уехал в Голландию, не преминув горячо распроститься с ухмыльнувшимся про себя Тредиаковским – ведь он знал, знал наверняка, что им предстоит вскоре свидеться снова, но тогда, там он уже не будет заточенным в тюремные стены подневольным школяром. В дорогу Василий подарил Колпецкому черновик своей «Аргениды» – регент был тронут до слёз драгоценным подарком, не подозревая, что Васька таким образом просто спасает дорогой ему последний экземпляр поэмы.
Все желания подавило в душе одно, главное – скорее, скорее бы… Коробов принялся готовить обозы, назначены уже были люди, с которыми Тредиаковский доедет до Ревеля, где пересядет на корабль, на его «Арго», и он понесётся, объятый ветром, в волшебную, чудесную Голландию. Он придумал весёлую песенку и насвистывал её, таинственно перемигиваясь с Васятой и Алёшкой:
Ах, широки
И глубоки
Воды морски, разбьют боки.
Вось заставят,
Не оставят,
Добры ветры и приставят.
И наступил день, наступил! И он с утра, с раннего утра ушёл на головкинское подворье навсегда, навсегда распростился со спасскими стенами, с классами, с топчаном, с тридцатью восемью ступенями лестницы, со всем, со всеми: с дорогим Васятой Адодуровым и с любимым, верным и так преданным Алёшкой Монокулюсом. Он произнёс в уме эту триаду и поразился: слово звучало двояко, но оба значения точно отражали суть – он почти уже забыл о своём унижении, о страданиях, о предательстве и, снова вспомнив, ещё раз порадовался, что уходит, и жаль было только двух сердечных друзей, а остальное… гори оно огнём!
Он почувствовал вдруг, что кончился круг жизни, важный поначалу и прискучивший под конец, и вот он летит, несётся, набирая скорость, по последнему отрезку времени старого, чтобы выскочить за границу – в новое, неведомое, манящее. Наконец-то сбросил он серую, надоевшую спасскую одежду! Облачился в подаренный Коробовым камзол, кафтан, в башмаки с серебряными пряжками и железными, цокающими при ходьбе подковками; натянул малиновые, в цвет верхнего белья и штанов, чулки, повязал белый бесконечный, длинный, пышный шейный галстук, надел парик, пудреный парик! и не узнал себя в зеркале. Он схватил в руки треугольную шляпу, больше нужную по форме, чем для дела, ибо в парике было непривычно душно и тепло, он схватил в руки чёрную с белым кантом треуголку и помчался по разбитому старинному тракту из Москвы, к Ревелю, к Ревелю, к своему кораблю, к страшному тёмному морю, проклиная медлительную скрипучую обозную скорость.
Бескрайняя и убогая стлалась вдоль дороги Россия, и он провожал её глазами, запоминал и радовался, что уезжает – уезжает, чтоб обязательно вернуться и тогда служить, служить, служить, претворяя в жизнь предначертанное великим императором. И время наконец-то понеслось вскачь, и не хватало дня, чтобы насладиться юной весной, солнцем и воздухом, упоительным, чистым, и свободой, свободой, и звенящим в ушах враз сбывшимся счастьем. Ему было двадцать два года, только двадцать два, пока ещё двадцать два года, и он пел свою песню, не смущаясь попутчиков:
Канат рвётся,
Якорь бьётся,
Знать, кораблик понесётся.
Знать, кораблик понесётся!
И хохотал возница, когда он рассказывал, как его обобрала Москва в первый же день, вспоминал петушиный бой и отважного малыша, принёсшего ему в конце концов победу. Победу, свободу, удачу! Он был весел и юн и не раздумывал, как, быть может, трудно придётся ему в чужедальних странах, на чужих хлебах.
Часть третьяНа чужих хлебах
1
Входящий в предрассветной мгле в амстердамскую гавань немецкий торговый корабль «Медведь», идущий с грузом пеньки и воска из Ревеля, встречала превеликая гроза. Ни у кого в мыслях не было спускать шлюпки и высаживаться на берег, и не потому, что за стеною дождя близкий порт не был виден, – пассажиры, перенёсшие нелёгкое плавание по Северному морю, попрятались теперь в каютах, и лишь немногие, как Василий, либо от излишней трусости, либо от сжигающего любопытства жались к палубным надстройкам, крестились в ужасе, пригибая простоволосые головы от каждого удара грома. Ветер тянул за одежду, осыпал брызгами сверху и снизу, драил потоками воды палубу. Море, казалось, поглощало несущиеся в него небеса. Вода, урча, исчезала в шпигатах и низвергалась снова пронзительными, холодными струями. Вода была повсюду: возлетала на хищнопенных, рыскающих неустанно волнах, проливаясь из мрака разверзшихся небес, и в отблеске молний видны были тёмные низкие могучие тучи. Остро пахнущие огненно-фиолетовые стрелы чертили пространство, вонзались иглами в беснующуюся за бортом стихию. И было страшно на палубе, но ещё страшней было бы запрятаться в угол тесной, тёмной и душной каюты, беспомощно обмирая при каждом новом грохотании грома.