Так продолжалось долго. Люди окоченели, устали взывать к небесам. Они пробирались, держась за палубные надстройки, к матросу, выкатившему по приказу капитана на палубу бочонок с водкой, – взмывали, чертя фантастические кривые, локти, запрокидывались головы, и алкоголь, растекаясь по жилам, согревал ненадолго, но всё же он грел, грел, и становилось легче на душе, и верилось, что пройдёт стороной, минует, не упокоит их в миле от конца пути.
И вот всё начало стихать. И стихло окончательно.
Меленький дождик сыпал с небес, и улыбались все, подставляли ладони, омывали лица и, усталые, спускались в тёплое, потаённое тело корабля к своим койкам.
Уже и дождик перестал. Тихий-тихий, невидный на воде ветерок нагнал туману. Дышалось легко, радостно ещё и потому, наверное, что туман был благодатен, обволакивал после неистовства отлетевшей грозы.
Приехали, подумал Василий.
Один-одинёшенек сидел он на бухте каната на носу корабля, затерявшийся в тумане, – видениями проплывали его хлопья, и ничего не было видно дальше вытянутой руки: ни мачт, ни острой оконечности палубы с горделиво взметнувшимся утлегарем, ни штагов, ни талей. Редко звякал судовой колокол. Всё остальное стихло. Замерло. Угомонилось, ожидая рассвета. Застывшей маленькой чёрной точкой, единственной живой точкой в призрачном мире тумана сидел он на носу спящего «Медведя». Воздух был в бисеринках серой влаги.
2
Откуда родилась точка? Не вымысел ли это мудрого геометра, которому просто с чего-то надо было повести отсчёт, и он, не находя искомого начала, сгоряча ударил посохом во влажный плотный песок, выбив на нём первую в мире точку. Затем, склонившись над получившимся знаком, он вдруг радостно поднял глаза к солнцу и, обожжённый его сиянием, снова устремил глаза в свою коричневую природную тетрадь. Он осознал своё открытие. Он начал яростно колоть берег океана, и точка превратилась в линию.
– Открытия – лишь точки на бесконечной прямой познания, и если первая точка ещё, возможно, и существовала, как первый диалог с пустотой, то конечной не бывать, как не существовать четвёртому Риму, – рассуждал философ, вглядываясь из-под руки в бескрайние дали вод.
Это был он – Василий, он стоял перед невиданно могучим миром, бесконечным, как спокойно катящий валы океан. Из сердца философа выпорхнула белая птица-чайка и понеслась на волнах воздушного эфира, и, глядя на себя – философа – с высоты, он – Василий-чайка – ощутил всё бессилие и мизерность, ничтожность собственной персоны.
Но странно, странно, – мерещилось птице, – все линии, просеченные на песке стилем-посохом древнего философа, к нему же и сходились, ровно как и разбегались от него, отчего фигура на берегу приобретала солидность и значительность.
Линии эти набухали, множились, образовывая крест, шести-, восьми– и многоконечную звезду, напоминая странное колесо с тысячей спиц, яркое, вскипающее, режущее глаза блеском – быстроконное светило. Но вот ослепительные промежутки между линиями стали истоньшаться, а линий самих заметно прибавлялось и прибавлялось, образовывался вечный замкнутый чёрный круг – круг ночи, нежданно-негаданно пожравшей животворящее солнце, ночи, покоившейся на скрывшейся в ней огненной точке – начале новых начал.
Птица-чайка, налетавшаяся, вернулась, прильнула к груди, заснула на ней, слилась с первоестеством.
Но и тьма не была полной, в ней забрезжили два белёсых круга, разделённые, если приглядеться, чуть расходящимся книзу треугольником. И тут Василий понял, что заснул, прозевав рассвет, и сейчас, не желая поднять веки, смотрит через них на светлое утро, и тёмный треугольник – не что иное, как его собственный, от рождения значительный нос.
3
Судно уже стояло причаленным к большой, вбитой прямо в дно, чёрной свае в ряду тяжело груженных морских кораблей. Ближе к берегу видны были корпуса лихтеров, снабжавших амстердамский рынок самыми обыденными и самыми необычайными в мире товарами. Вокруг вились плоскодонные флотшуйтены, облегчавшие купеческие трюмы, и негде, казалось, протолкнуться в бухте от маленьких штигеров, тоже плоскодонных, с косыми парусами – корабликов или барок, заходящих прямо в город, в его многочисленные каналы-улицы.
Берег спрятался за мощным валом, из которого выставлялись на свет Божий острые церковные шпили и бесконечные лопасти ветряков.
Головкинские люди занялись грузом, повели переговоры насчёт штигера, который должен был доставить их по длинному безопасному каналу через Зандам, Харлем, Хиллегом в славный своим университетом Лейден. Оттуда уже на подводах недалеко было и до Гааги.
Предоставленный себе самому, он сразу же затерялся в городе. Жилые кварталы, кирхи, две богатые синагоги – всё, о чём рассказали попутчики, за отведённые четыре часа он оглядеть не успел. Один только порт и каналы, хлебную биржу, бесчисленные магазины, занимающие все нижние этажи высоких каменных домов, отдраенные до зеркального блеска стекла витрин, кузницы с выставленными напоказ якорями у входа, винокурни, пивоварни, маслобойни, ружейные мастерские, лесопилки и склады, склады, склады – горы драгоценной древесины: сасафраса, розового, сандалового, бразильского, дерева Святой Марии – всё это показывал ему говоривший по-русски моряк с «Медведя».
Виденного было слишком много для одного, а проводник норовил обрушить знания сразу, гордый тем, что может сразить по-господски одетого молодого человека. Он было стал вводить Василия в курс монеты, но названия: дукатоны, дригульдены, рисдалеры, далеры, гутгульдены, флорины, штиверы, гротливры, шиллинги, гротдинары, пениги и их соотношения никак не укладывались в голове, звучали, пересыпаясь в ней голландскими «гуль-гуль-гуль», словно падали в общую груду, и после посещения какого-то опрятного трактирчика сытый Тредиаковский звенел массой новеньких монет в кармане, целой кучей, выданной на сдачу за один-единственный ефимок, или, как тут называли его, каталон – прощальный подарок Коробова.
Он устал, устал смертельно, но долго не мог ещё успокоиться. Уже остался позади Амстердам, уже тянулся медленно по каналу их косопарусный штигер, и мужики, довольные быстрой перегрузкой, завалились спать, а он всё стоял на корме и смотрел на ровно расчерченные прямоугольники полей, на здешнее пышнотравье, на мелкорослых, но ухоженных коров, которые, как ему сообщили, считались самыми удоистыми в мире, несмотря на их внешнюю неприглядность; на редкие домики, обстоятельные домики, что кирпичные, что деревянные, и мельницы, мельницы, мельницы… По обеим сторонам канала всё было такое чистое, словно вымытое: подстриженные деревья у низеньких заборчиков, красные клумбы с обязательными ранними майскими тюльпанами перед входной дверью – вот она наконец, сказочная, волшебная Голландия, о которой рассказывал отец. Голландия кощунственная, ополчившаяся на государя и прогнавшая его, создавшая свою, устроенную по образу и подобию древнеримской, республику, зовомую Штаты и управляемую верховным штатгальтером. Было удивительно, непонятно, за что же ценил и любил вольную Голландию великий Пётр? Наверное, ему сродни были её торговая сила, её корабельная мощь – деловая суматоха порта и торга. Но страна была действительно волшебной: чуть отдалились от её главных ворот, как преобразилась она, стала уютной, камерной, домашней, тихой, но богатой настолько, что коров здесь держали на кирпичном полу, а по вечерам мыли тёплой водой и чистили щёткой, как породистых скакунов, как стёкла витрин с батареями пузатых бездонных пивных кружек.
И вот, стоя на корме штигера, он наконец признался себе, что чувство, удерживающее его на палубе кораблика, заставляющее ненасытно смотреть вокруг, вызвано не простым восторгом путешественника, а разъедающим душу стыдом. И стыд, странно сказать, породил нечто вроде ненависти, не злой, а бессильной, к этой, казалось бы, не знающей бед миниатюрной республике, блаженно почивающей на своей цветочной перине под неусыпным надзором деревянных постовых – крутящихся на морском бесплатном ветру мельниц, приносящих ежечасно неисчислимый доход и без того богатому государству.
Дорога на Лейден была зеркальным отражением его пути на Ревель, и он клял в душе самодовольных голландцев, их чистоту и кажущуюся беззаботность, голландцев, как будто давно позабывших, что такое голод, война, неурожаи и чумные эпидемии. Это была сказка, показавшая вдруг свою злую сторону, и он подумал: не схожие ли мысли заставили Петра Великого с особым рвением приняться за проведение задуманных реформ? Не потому ли любил Голландию покойный император, что видел в ней пример и мечтал, мечтал о таком же будущем для своей несчастной России? Пока несчастной…
Фантазия, возникшая перед глазами, вмиг избавила его от ощущения собственной ущербности, распалила гордость, и он ещё раз перед сном взглянул вокруг, но восторженно и радостно, словно уже одержал великую победу.
– Чудная, чудная, чудная страна! – бессильно прошептал он, валясь на давно приготовленный матросом тюфяк.
4
Раз уж всё началось, как дедова вечерняя сказка, то так и должно было всему развиваться. Лейден встречал их чинной и строгой планировкой улиц, как и надлежит городу-учёному, но был при этом миниатюрен и, как всё голландское, картинно приветлив: чистенький, сияющий лужами, омытый утром городок. Два больших претяжёлых ящика, запечатанные с врачебной аккуратностью, следовало отгрузить здесь и передать с объёмистым посланием герру Бидлоо – знаменитому натуралисту, от его любящего племянника, содержащего в Москве, кроме хирургического госпиталя, ещё и любительский театр, не раз и не два посещённый Тредиаковским.
Пока слуга терзал посылочные скрепы, учёный имел беседу с Василием в своём экзотическом, подобающем его званию кабинете. Казалось, ничего лишнего не было в загромождённом царстве: экспонаты, как и книги, расставлены были за стёклами шкафов в очевидной последовательности, но именно эта пунктуальность, именно эта любовь к классификации поразила воображение Тредиаковского, ему приятно было следить за системой, опережая, отгадывая её составляющие, и он постоянно отвлекался от беседы, пожирая глазами содержимое шкафов.